Владимир Барвенко - Утро чудес
В тесном коридорчике он помог нам раздеться и провел в комнату со старым вылинявшим шифоньером, с широким дубовым столом и печью. Посадил нас к столу и сказал:
— Погрейтесь. А я сейчас. Машенька вот-вот заснет.
Сережка снял очки, принялся протирать их рукавом вельветовой куртки. Он кряхтел и надувал щеки.
Музыка смолкла, и в дверях сразу появился Ефимыч.
— Уснула. Поставь ей «пластиночку». — Он пододвинул табуретку и сел к нам за стол, положив на него жилистые руки. Вид у него был осунувшийся, под глазами мешки. Коричневый, плотно облегавший свитер жутко подчеркивал его худобу.
— Жена с сыновьями уехала к матери в село, а я с дочуркой на хозяйстве, — проговорил он и глухо, тяжело кашлянул. — Ну, а вас, хлопцы, какими ко мне ветрами?
— Клименко картину нарисовал, сильную, — сказал, будто рапорт отдал, Сережка и набросился на меня. — Да ты покажь, покажь, Эдька. Открывай чемодан.
— Чемодан там, возле вешалки, — ответил я и не шелохнулся. Честное слово, я уже сожалел, что решил показать картину. Вдруг она никуда не годится.
— Не робей, Эдуард, — улыбнулся учитель. Конечно, он понимал мое волнение. — Давай посмотрим на твой труд.
Я принес чемоданчик и достал картину. У меня задрожала жилка на виске.
— Краска еще липкая. Я вчера только закончил, — еле-еле вымолвил я.
Учитель внимательно осмотрел картину.
— Ну что же, Эдуард, похвально, — ободрил он, осторожно взял рамочку и шагнул к двери. — Пойдем-ка со мной, хлопцы.
Мы вошли в комнатушку с плотным, устоявшимся запахом красок и разбавителей, как в художественной мастерской. Впрочем, это и была мастерская Ефимыча. Краски лежали всюду: на стеллажах, на книжном шкафу, на столе и даже на подоконнике рядом с горшочком герани, в пустых баночках, в бутылках, в тюбиках, в плоских коробках наборов. Вообще здесь было много заманчивого для меня. Например, те холсты, что сложены у стены один к другому, или альбомы на стеллажах.
— Вы тут рисуете картины? — полюбопытствовал Сережка. Чудак, как будто не ясно, что тут пишут картины.
— В некотором роде, — ответил учитель. Он закрепил холст на мольберт, покопался в коробке, нашел нужный тюбик, выдавил из него краску на стекло и сказал мне:
— Бери кисть. Сюда вот маленько кобальта добавим.
Я едва дотронулся тонким, как игла, усиком до холста — пальцы дрожали. Тогда учитель отобрал у меня кисть, острыми, ловкими движениями нанес несколько мазков. На картине волна мощно ударилась об утес.
Он держал кисть в вытянутой руке прочно и легко. Я залюбовался — он будто слился с нею. Еще колдовское движение жальцем усика, и вот уже из утеса высечена водяная искорка…
И вдруг лицо учителя исказила брезгливая гримаса. Он жадно хватанул воздух, глубоко, судорожно закашлялся, прикрывая ладонью рот, напрягаясь до тугих синих жил на глянцевито-желтом, покрытом испариной лбу. Приступ кашля был мучителен, но вряд ли тяготил его только страданием в тот момент, скорее чувством стыда за свою болезнь, о которой, конечно, мы догадывались. И стыд этот против его воли легко угадывался в бодренько-ложной, как бы извиняющейся улыбке на лице.
Он выронил кисть и выскочил из комнаты. И долго еще кашлял в коридорчике, удушливо захлебываясь и отрывисто охая.
Мы с Сережкой глуповато переглядывались. Сережка стоял у окна и вертел в пальцах тюбик краски.
— Сыро тут, — сказал он почти шепотом.
И кажется, после его слов я ощутил, как силен и сочен был здесь сырой подвальный дух. Сережка еще что-то хотел сказать мне, но вошел Ефимыч, утирая платком лицо, и Катриш, положив тюбик на подоконник, опустил руки ровно по швам, замер, как наказанный ученик.
— Вы сильно простыли, — тихо проговорил он, и в эту минуту я был очень благодарен ему, потому что возникла нехорошая пауза — учитель совсем растерялся, а я не знал, куда деть себя от неловкости.
— Простыл, Сережа. — Учитель поднял кисть, задумался над моей картиной. — Простыл так простыл.
— Сейчас погода плохая, — прибавил еще я, отчего-то теряя интерес к своей картине.
— Какой же ей быть в конце февраля? Зимушка-то, считай, прошла. Погода по времени. Только она тут постолько… Простыл я, хлопцы, давно. Еще в сорок четвертом в Белоруссии на гнилых болотах. С тех пор и похварываю.
— А что вы там делали, на гнилых болотах? — не понял Сережка.
— На войне воюют. Я ведь, хлопцы, в разведке служил. Бывало, уйдем на задание на двое, на трое суток. В гости к фашистам. Сухие тропки на карте не указаны. Да и кто их искать будет. Ну, а водный рубеж, как и полагается, где вброд, где вплавь. Так вот и застудился.
— В разведке, наверное, интересно, — предположил Сережка.
— По-разному, — уклонился от разговора учитель.
— Вам здесь нельзя жить. Здесь сыро. Вам бы, Борис Ефимович, переехать, — посоветовал я.
— Переехать бы не грех. Конечно, сыровато. Все-таки три метра ниже уровня мирового океана, — невесело пошутил учитель. — А что поделаешь? Вон в центре города почти все разрушенные дома восстановили. Скоро, значит, новые начнут строить. С балконами… Так что подождем, Эдуард. Да и не все так страшно, хлопцы. Скоро весна, а весной у нас хорошо. Сады цветут. Роща рядом — десять минут пешком. Воздух — чудо! Соловушки поют, одно удовольствие на этюдах.
— А мой бы папа тут не стал жить. Он бы добился. Папка тоже воевал и раненый. Он даже на вторую комнату договорился с начальством. Наша соседка Везухина собиралась на целину, и нам обещали ее комнату отдать. Нас трое в комнате, а она одна, как царица. Факт. Только Римка никуда не уехала. Там же на целине настоящий фронт! А ей бы фасонить. Сейчас у нас ремонт начинают. Папка добился, факт. Он чего хочешь может добиться, потому что совсем не трусит начальства, — с привычным напором высказался Сережка.
Борис Ефимович, прищурившись, посмотрел на Катриша.
— Твой папа, Сережа, смелый человек, а я вот робею перед начальством. У них забот побольше моих будет.
— Ну мы пойдем. Топаем домой, Эдь, — забеспокоился неожиданно Сережка, дернул меня за рукав. — Пошли, пошли, еще уроки учить.
— Уроки учить надо, — согласился учитель. — Уроки святое дело. Я вас понимаю, ребята.
Он сунул кисть в баночку, снял картину с мольберта и сделал еще несколько замечаний, которые я почти не слушал — моим вниманием овладели заманчивые рамки у стены. Это были готовые работы, и мне очень хотелось на них взглянуть.
— Борис Ефимович, покажите свои картины. У вас их, наверное, много, — набравшись-таки храбрости, попросил я учителя. А Сережка взял у него мой холст и скоренько уложил в чемоданчик. Куда он торопится?
— Ну, так уж и много. Есть кое-что. Только свеженького предложить пока не могу. Хотя вы и старых-то моих работ не видели. Сейчас, хлопцы, одну минутку.
Я думал, что Ефимыч шагнет к тем рамкам, которые у стены, а он принес картины из другой комнаты. Их было две.
— Пишу сейчас мало. Не хватает времени для себя, — говорил он, устраивая картины на стульях, ближе к окну. — Полно оформительских работ. И еще таким вот художникам вроде тебя, Эдуард, помогаю. Сейчас выставку готовим, видите, сколько нанесли?
Взмахом головы он указал на те самые рамки.
— Вот, пожалуйста…
На одной картине — крепкий парень, с чуть припорошенным синеватой угольной пылью лицом, в черной шахтерской робе пил из ковшика молоко. Белая струйка стекала по жесткой бороде. А напротив шахтера была изображена худенькая девушка, почти девчонка, в платьице в горошек. Она придерживала одной рукой ковшик и, улыбаясь, поглядывала на парня большущими голубыми глазами. Небо над ними висело голубое, полное, утреннее. Вдали, у кромки горизонта, слабая дымка чуть-чуть окутывала шахтные копры и терриконы, и след ее тянулся к едва различимому поселку, к дворам. Все на холсте было знакомым, простым и естественным, казалось, Ефимыч только и сделал, что отворил окно весенним утром. Однако я ожидал чего-то необыкновенного и был немножко разочарован. Только глаза девушки оставляли ощущение тревоги, и отчего-то хотелось еще и еще раз заглянуть в них. Такие глаза помнятся долго, может быть, всю жизнь. Картина называлась «Ночная смена».
На другой — «Новенький» — скуластый, сильный парень весело примерял шахтерку. Кто-то из горняков похлопывал его по плечу, кто-то поправлял воротник. И все улыбались просто и молодо. Только старый сухой горняк смотрел оценивающе, строго, так и буравил новичка мелкими, из-под крутого лба, глазками. И тут же, на скамейке, рядом с коногонкой[1] лежала выгоревшая, со следами от медалей, гимнастерка.
— Я до войны, хлопцы, в шахте работал, навалоотбойщиком, — сказал Ефимыч негромко, как бы в раздумье, надорванным своим голосом.
…Я и после видел картины Ефимыча, потому что частенько бывал у него со своими рисунками и акварелями. Мне нравились здоровые, сильные люди на его полотнах, выписанные художником очень любовно. Они словно утверждали собой земную тишину, наступивший мир и покой…