Владимир Барвенко - Утро чудес
Потом я думаю о Лидке. И мне грустно…
В полдень я прихожу домой. Молча уничтожаю обед. Мама прикладывает к моему лбу ладонь, а я комментирую:
— Тридцать шесть и шесть. Пульс четкий, семьдесят два удара в минуту. Будет жить.
Мама, легонько потрепав волосы, успокаивается.
Я сажусь работать. Я делаю зарисовки в альбом увиденного утром и опять испытываю то же утреннее чувство. Я рисую танцующую девушку — не Лидку Степанкову, а просто девушку. Я художник и не имею, наверное, права проходить мимо того, что взволновало.
Однако ничего не получается. Какая-то толстая тетка размахивает руками. Оказывается, не так просто передать на рисунке танец. Я совершенно измучился, а танца нет и нет, я даже радиолу нарисовал и штрихами обозначил вылетающую из нее музыку — рассердился и расхохотался. Что это еще за идиотские штрихи?! Они возможны только на карикатурах.
Я выдираю листки из альбома, мну и рву в мелкие клочья. Падаю лицом вниз на диван и долго лежу, прислушиваясь к гулким ударам сердца. И в каждом стуке его мне слышится: «Не станешь художником», «Не станешь художником», «Никогда, никогда»! Я вскакиваю и мечусь по комнате как ненормальный. Пол усеян обрывками, я топчу их и едва не плачу от отчаяния. Потом собираю клочки, измятые листки, прячу в карманы, еще не хватало, чтобы они попались на глаза маме.
…Вечером приходит Лидка. Явилась как ни в чем не бывало. Она в привычном своем клетчатом платье выше колен. Только на круглых коленях уже не собираются в гармошку коричневые чулки. На ее плечах шерстяная кофта — вечером все-таки еще прохладно. Мы, наверное, пойдем гулять. Лидка улыбается — те же глаза, те же брови, — складка на лбу. Ничего, кажется, не изменилось, только я волнуюсь.
Мы разговариваем. Больше говорит она, а я так, односложно, и стараюсь поменьше смотреть на нее, потому что на моем лице идиотская улыбочка, которая неподвластна мне. Я узнаю, что Лидка была на областных соревнованиях и заняла там третье место, а за вольные упражнения ей поставили высший балл. Она приехала вчера вечером. Она рассказывает, как проходили соревнования, но мне в первый раз неинтересно. Наши глаза встречаются, и я чувствую, что краснею.
Потом мы выходим на улицу и гуляем возле дома. На нас никто не обращает внимания. К нам привыкли. Соседи нас «поженили» еще в детском садике.
— Ты долго не приходила, подумал, обиделась, — как бы между прочим говорю я.
— Нисколько. Ты же шутил, — отвечает Лидка, только очень тихо. А мне немножко обидно от того, что она совершенно не обиделась.
— Лид, как ты думаешь, что должен делать человек, который влюбится? — спрашиваю я и сразу сожалею, что задал этот вопрос. Сейчас она подумает о Проявкиной, о том нашем разговоре. Но мне, честное слово, не хочется вспоминать сейчас о Проявкиной. Но Лидка будто не слышит моего вопроса, говорит:
— Гляди, Эдик, бабушка Петрушина уже козу выгнала.
Коза бабки Петрушиной привязана к стволу акации. Коза мирно щиплет молоденькую травку, как бы утверждая собой вечное земное постоянство. Тут мы останавливаемся и долго и счастливо разглядываем козу бабки Петрушиной. А Лидка отчего-то заявляет:
— Однажды козы этой не станет.
— Конечно, ее съедят серые волки…
— Я не о том, Эдик, не смейся, — Лидка окидывает меня грустным взглядом, и я вижу ее утреннюю и обнаруживаю вдруг, что Степанкова взрослее, старше меня. О чем она? Я ее совсем не понимаю.
Первые апрельские сумерки лилово-синими дымами уже легли во дворы и теперь стелются по улице мягкие и прозрачные. Пестрые ставенки мазанок и флигелей теряют цвет, будто их легонько припорашивают серебром.
Мы еще немножко гуляем и идем домой. Во дворе, прощаясь, Лидка говорит:
— Между прочим, великий итальянский поэт Данте писал стихи и посвящал их Беатриче. А ты спрашиваешь, что делать…
Ночью я не могу уснуть. Перед глазами танцующая девушка, голубой свет… И тут неожиданно передо мной встает ночное море. Вырвавшаяся из плена облаков ярко-желтая луна золотит зыбь слабых волн на горизонте. И там же, вдалеке, одиноко купающаяся девушка. Руки ее вздернуты к небу, и кажется, что они касаются диска луны. Голова с распущенными серебристыми волосами чуть запрокинута, корпус наклонен влево. И море чудится роскошным платьем кружащейся балерины, а луна — золотым бубном в ее руках.
Я решил писать эту картину. Конечно, маслом. Именно о такой картине я и мечтал.
Утром, до школы, я подстерегаю Лидку и рассказываю ей о замысле.
— Только ты об этом никому, ладно, — прошу я.
— Конечно, Эдик. Это будет только наша тайна, — соглашается Лидка и, помолчав, восклицает: — Счастливый!
В тот день я натянул холст на самый большой подрамник. Я назвал будущую картину «Ночная купальщица».
Глава пятая
В пятнадцать лет очень хорошо жить на свете, если ты уверен, что тебя ждет великолепное будущее. Я же был совершенно уверен, что моя взрослая жизнь будет необыкновенной, потому что я — художник и однажды напишу картину, которая обязательно прославит меня на весь мир. Я свысока посматривал на пожилых мужчин и женщин в нашем дворе, как мне казалось, ничего и не достигших в жизни. Я усмехался их пустой суете, мелочности чувств и желаний. О них никогда уже не напишут в газетах и не расскажут по радио. Да и кто вообще знает их имена? Десяток людей моего двора да какой-нибудь уполномоченный из жилкомхоза, перелистывая замусоленную домовую книгу, ухмыльнется, разобрав каракули — хороша фамилия: Баня. Даже с дядей Костей, который не так давно был для меня кумиром, я стал разговаривать торопливо. Нет, мое отношение к дяде Косте совсем не изменилось. Разве можно изменить отношение к человеку, который тебя понимает? И все-таки я стал разговаривать с дядей Костей как бы походя, на бегу. Я вдруг сильно заторопился — странным неподвижным образом побежало время. Я не успевал. А может быть, детство и заканчивается тогда, когда начинаешь испытывать недостаток времени?
Я писал картину «Ночная купальщица». Я был нетерпелив, как все, кто ожидает чуда, и многое себе воображал. Иногда, впрочем, с ужасом ловя себя на мысли, что эта картина вовсе не прославит меня. А значит, останусь навсегда в нашем низкорослом шахтерском городке, заточу себя в длинном бараке на улице Красных Зорь и буду мелькать в проходном дворе, как старик Сурин или вечно унылая тетя Клава из крайней квартиры во все времена в галошах на босу ногу и драной фуфайке.
Рисовать я начал рано. В первых классах я заполнял десятки тетрадей и альбомов рисунками разных сражений на море и суше. Торчали из кипящей морской пучины хищные носы поверженных фашистских кораблей. Оранжевый, сочный огонь пожирал изуродованные орудийные лафеты, в густом, жирном дыму вязли фюзеляжи уткнувшихся в землю вражеских самолетов с черными крестами на боках. Впрочем, тогда все усердно рисовали битвы с гитлеровцами, на бумаге обстреливая фашизм из мощных гаубиц детской фантазии, не жалея черных и серых — грязных тонов для него. Но и в то время я, кажется, с удовольствием окрашивал бумагу в синий цвет, отправляя в плавание трехмачтовые парусные фрегаты и высокобортные каравеллы.
А в пятом классе пришел к нам учителем рисования Борис Ефимович Сальников — высокий, плоский, нескладный человек с маленькой головой, покрытой тонкими и мягкими, как нитки «мулине», волосами. На нем была широкая из плотной ткани клетчатая рубаха, в которой, вероятно, запаришься — за окном солнечно, первые осенние дни у нас еще по-летнему знойные, но странное ощущение какой-то его внутренней зябкости, какой-то беспомощности тотчас передавалось мне.
Поздоровавшись сразу у входа, он шагнул к столу, положил журнал, двумя руками грузно оперся о спинку стула, глянул в класс. Он смотрел на нас довольно долго — голова его с бледным лицом едва заметно покачивалась между острых приподнятых плеч. Лоб собрался в гармошку, серовато-синие глаза будто что-то высматривали вдалеке, однако трудно, с усилием.
Этот Сальников показался нам рассерженно-строгим: от его взгляда погасли разговоры, обычно вольные на уроках рисования, затих шелест альбомов, двойных листков, дробный перестук карандашей.
И вдруг он улыбнулся. Совсем по-ребячьи, озорно улыбнулся. И точно хрустнул возникший было между нами тонкий ледок — мальчишки и девчонки глубоко вздохнули, живо сдвинулись с мест и вновь замерли уже в нетерпеливом ожидании его слов и действий.
— Вот что, хлопчики, покажите-ка ваши рисунки. Старые, у кого есть, — проговорил он сухим баском, по-домашнему просто и сразу пошел в глубь класса.
Работ оказалось мало. Никто ведь не думал, что учителю понадобятся прошлогодние рисунки. Но я принес альбом, который мне подарили родители вместе с набором цветных карандашей по окончании четвертого класса. В нем было много летних рисунков, но оставались еще чистые листы хорошей гладкой бумаги, вот я его и принес.