Иван Давидков - Прощай, Акрополь!
Им не приходило в голову, что старая женщина ходит радостная и счастливая по чужим для нее столичным улицам не оттого, что на ней надета траченная молью дорогая шуба, а просто она знает: ей есть на кого опереться вон в том доме напротив, где за занавеской стоит высокий фикус и стол завален книгами, над которыми она видит склоненную голову дочери с крупными плотными кольцами вьющихся волос.
Златина скрывала от родителей свои семейные нелады. Боялась, что мать не перенесет неприятностей предстоящего ей развода, и потому откладывала выполнение своего решения. Душа у Елены Евгениевой была нежная, легко ранимая, и любое грубое прикосновение было для нее болезненным, оставляло на ней темные пятна, подобные тем, что остаются на крыльях бабочки: пыльца прилипла к пальцам, и под ними вырисовываются только жилки — ломкие, словно сплетенные из ржавой проволоки.
Златина давно жила отдельно от родителей. Большой город поглотил ее. Она приезжала к ним только летом после экзаменов в университете и гостила месяц–два в родном доме, где все было специально приготовлено к ее приезду: на ее кровати самое пестрое покрывало и подушка с вышитым петухом («А он знает, что не должен меня рано будить?» — смеялась Златина, обняв узкие плечи сияющей от радости матери). В ванной были развешаны новые махровые полотенца, пахнущие буком — это был запах комода, — и гостье было особенно приятно прикасаться к ним лицом, вдыхая этот с детства родной и привычный запах.
Несмотря на то что ей было уже почти тридцать, для родителей (особенно для матери) Златина оставалась той же худенькой девочкой, у которой каждую зиму болело горло, и она, морщась, глотала противно–желтую жидкость — рыбий жир, дрожавший в ложке, как расплавленная сера.
Мать ее помнила, точно это случилось вчера, великое множество событий в жизни дочери с младенческих лет. Она могла, например, с мельчайшими подробностями рассказывать о том, как отмечали в первый раз день рождения Златины.
У них собралось тогда много родственников и знакомых. Они расселись в комнате с окном, выходившим на Дунай, и когната наполнилась запахом мокрой одежды (на улице лил дождь). Мать Златины накрывала на стол н не выходила к гостям. Не показывалась и виновница торжества.
Наконец дверь в горницу отворилась. Одетая в яркое цветастое платье, Елена Евгениева пригласила гостей к столу. Серенький денек замутил стекла окон, в комнате было сумрачно, и хотя платье хозяйки веселостью красок отчасти разгоняло полумрак, он таился по углам, придавая обстановке торжественность и даже некую таинственность.
Лампы не зажигали, чтобы ярче выделялся блеск свечи, украшавшей рыхлый розовый торт. От дождя воздух был влажен, и вокруг язычка пламени потрескивавшей свечи образовался синий полукруг, вытягивавшийся овалом от дыхания гостей.
Держа за руку, мать вывела к гостям Златину, спотыкающуюся и шаркающую по полу новыми башмачками. Девочка подняла глаза, придававшие бархатистую мягкость ее маленькому круглому личику, и расплакалась, впервые увидев такое множество людей. Слезы, капая на ее темно–коричневую кофточку, вспыхивали искрами при свете свечи, и мать наклонилась вытереть их, невольно испугавшись, как бы они не прожгли праздничный наряд дочери.
И тогда перед Златиной вырос тот, кого она — по рассказам родителей — запомнила на всю жизнь. Это был двоюродный брат отца — железнодорожник, в огромных, словно сделанных из сиенита, ботинках (девочке были видны только они да мятые на коленях брюки). Почерневшие, пропахшие шпалами, руки железнодорожника болтались у нее перед глазами. Руки держали игрушку — клоуна с оранжевым лицом, в синих, как морская вода, штанах.
— Ну–ка, достань! — сказал железнодорожник и откачнулся от Златины всем своим массивным, как гардероб в углу комнаты, телом.
Девочка потянулась взглядом вслед за ним — вверх, к недостижимо высокому и безмолвному потолку.
— Ха–ха–ха! — засмеялся железнодорожник, и латунные пуговицы на его просторной мокрой шинели заколыхались. — Достанешь — твой будет!
Девочка, выпустив руку матери, сделала шаг, потом другой… Покачнулась, но клоун в большой мужской ладони притягивал ее, словно магнитом, и не давал упасть. Они обошли вокруг стола, вышли в коридор. Железнодорожник пятился, не спуская глаз с зачарованного ребенка. Его громадные ботинки собирали ковер, и мать боялась, что дочка споткнется и упадет. А она, преодолевая первые в своей Жизни препятствия, следила взглядом за расплывающимся в улыбке лицом клоуна в недосягаемой для нее руке железнодорожника.
Когда Златина во второй раз обошла вокруг стола, железнодорожник спрятал игрушку в карман и сказал:
— Что с нее взять — ребенок. Поверила, что я ей отдам игрушку, и пошла… Я так многих ребятишек научил ходить. И своих пацанов дурил этим клоуном, и с чужими детьми забавлялся…
Девочка не сводила глаз с шинели незнакомого дяди, в кармане которой исчезла игрушка; лучше этой игрушки ничего не было на свете.
Отец поднял Златину, чтобы она задула свечу, но девочка залилась слезами. Стараясь успокоить ее, он помахал перед ее носом конфетой, подвигал ушами, как заяц, приложил к ее уху карманные часы, чтобы послушала, как они тикают, но она, ощутив только холодное прикосновение их стекла, продолжала ронять синие в отблеске свечи слезы.
Праздник был испорчен. А железнодорожник сохранял невозмутимость.
— Ну что тебе, игрушки, что ли, жалко? — сердито глянул на него Атанас Евгениев. — Зачем ты ребенка до слез довел? Я тебе заплачу за нее, сколько хочешь…
— Нужны мне твои деньги! Я с ней еще не раз в гости пойду, — сухо произнес железнодорожник.
Голубоватый огонек незадутой свечи, почти касавшийся торта, скользил по завиткам Златиных волос, напоминавшим медные стружки, и по мокрым окнам, за которыми серели просторы дождливого дня.
Характер у Елены Евгениевой был тихий. Ее присутствие и в доме, и на людях было почти неприметным. Бесшумно сновала она между шкафом, гардеробом и буфетом, стирала пыль с их темной полировки, следя за отражавшимся в ее глубине усталым движением своей руки. Фанерные великаны, словно угадывая ее кроткий нрав, смотрели на нее с безразличием господ.
А муж, по обыкновению прогулявшись с утра по магазинам, выстроившимся вдоль трамвайной линии (он ходил не покупать, а лишь глазеть на витрины и прилавки), возвращался домой и, усевшись на кухне у плиты, разворачивал газету. Он проделывал это регулярно, каждое утро, словно боялся пропустить какое–то важное событие, происшедшее в мире. Шуршал газетой, поглядывая на жену, перебиравшую чечевицу. Он знал, что Елена плохо видит, и за обедом в чечевичной похлебке будут попадаться твердые зерна куколи, но помогать ей считал не мужским делом. Он разглядывал ее так, словно видел впервые, вероятно гадая, как почти пятьдесят лет назад могла ему понравиться эта сухонькая женщина в старом платье с синими пуговицами, со спущенными ниже колен чулками и тонкой шеей, дергавшейся от тика.
Сам он был рослый мужчина с осанкой кавалериста — даже сейчас, в свои почти семьдесят лет; и лицом он походил на лошадь, но не из тех, что пасутся на воле, а тех, чьи копыта покрыты пылью и изранены каменистой дорогой. И работал он, подобно этим преданным, безропотным животным, без устали, с молчаливым упорством. Но порой, особенно в молодые годы, его охватывала такая неудержимая жажда вольной, беззаботной жизни, что он восставал против всего, что сковывало его свободу, и тогда удержать его в узде могла только кроткая улыбка жены. Елена умела создать в доме уют: задернуть окна на кухне занавесочками, сквозь кисею которых матово просвечивают ряды горшков с цветами; разложить яблоки на шкафу, чтобы ночью, в отсветах огня от горящих в печке дров, они поблескивали, как полированные; гладя рубашки мужа, побрызгать их лавандовой водой, чтобы он весь День ощущал их благоухание вместе со щекочущим прикосновением накрахмаленного воротничка.
В молодые годы, разъезжая по селам, Атанас Евгениев встречал немало женщин красивей Елены. Случалось ему и согрешить с ними, но он всегда с чувством вины возвращался домой. Жена не ласкала его так страстно, как рыбацкие вдовы, но она обладала другим несравненным, на его взгляд, достоинством: она умела окружить мужа любовью, преданной, нежной, как синеющий за окном вечер, прохладный воздух которого щекочет ноздри.
Нигде, ни с какой другой женщиной он не испытал большей радости, чем в комнатке с одним оконцем (в него видна улица, ведущая к пристани). На большой подушке, когда он вставал по утрам — пружины кровати скрипели, — была видна вмятина от их голов, придвинутых так близко друг к другу, словно всю ночь они с женой не разжимали объятий.
Златина возвращалась с работы поздно вечером, садилась за стол в кухне, едва притрагивалась к тушеному мясу с овощами (лопнувшая бамия лежала поверх картошки, как красноватая морская звезда) и, прожевав размякший кусок, обращалась к матери: