Иван Давидков - Прощай, Акрополь!
Снег. Над сугробами торчит труба сгоревшей хаты. В одном углу картины угадывается человеческая фигура, больше похожая на дым, чем на живую плоть. Уж не душа ли это сожженных сел, блуждающая по зеленоватому снегу?
Мартин прислушивался к бульканью самовара — оно ненадолго отвлекло его от синих деревень с мертвыми солдатами — и разглядывал художника, такого щуплого в своей слишком просторной серой блузе. Похожий на клюв нос придавал его продолговатому лицу с ввалившимися щеками что–то птичье. Что–то напоминающее птицу было и в позе художника: в чуть приподнятых плечах мерещилась округлость крыльев, выжидательно сложенных за спиной. И в этом ожидании была не столько готовность к полету, сколько готовность к отпору.
По рассказам друзей Мартин знал историю жизни Ярослава Игоревича. Знал, что во время войны он чудом уцелел: раненый приполз из последних сил к домику лесника под Оршей...
Мартин смотрел на него сейчас — бледного, напряженного, — и ему казалось, что художнику снова представляется окно того домика в Белоруссии.
Дует ветер, воет вьюга под застывшим ночным небом. На снегу лежат мертвые солдаты — одни раскинули руки и ноги и обратили лицо к небу, словно заглядевшись на мелкие зимние звезды, другие — скорчились, прикрыв рот рукой, словно поверяют кому–то свои тайны… Это курсанты военного училища. Целая рота молодых ребят, погибшая в одном из боев. Ветер сдувает снег с их лиц, со стриженых голов, с шинелей, и замерзшие трупы курсантов подобны опрокинутым статуям разграбленного эллинского храма.
Мартин старается представить себе среди них художника, его молодое лицо под холодными звездами… Он лежит, тяжело раненный, среди трупов (их стеклянно блестящие глаза устремлены в небытие). Вдруг слышатся шаги. Наст трещит под чьими–то сапогами. С трудом приподняв голову, он различает на фоне неба черную фигуру с пистолетом в руке. Сдвинутая на затылок фуражка как гребень волны. Это немец ступает по закоченелым трупам курсантов, наклоняется, словно ищет что–то в снегу. Раздается выстрел — палач добивает тех, кто еще жив.
Темная фигура приближается к Ярославу Игоревичу. Неужели конец? Он вбирает воздух в легкие, закрывает глаза и застывает в оцепенении. Тяжелый сапог опускается на его левую руку. Треснула кость, и нога человека в черном проваливается в снег. Но раненый неимоверным усилием воли заставляет себя лежать недвижно, как мертвый.
Самовар клокочет, закипая. Днепр за окном совсем потемнел, а немец все стоит, наклонившись над Ярославом Игоревичем. Ждет, не дрогнет ли хоть один мускул на его лице, ждет, чтобы пристрелить. Но лицо лежащего неподвижно, как у мертвеца. И, перешагнув через него, убийца идет дальше. Приоткрыв воспаленные веки, спасенный видит, как фигура палача уменьшается, постепенно исчезая в серой ночной мгле. Исчезает, а обледенелые шинели потрескивают, словно немец все еще ступает по ребрам курсантов.
И спустя двадцать лет после этой ночи художник не перестает мысленно возвращаться к оршанским снегам, вспоминать о мертвых курсантах, воскрешать их на своих полотнах. Вновь и вновь он переживает трагедию гибели совсем еще юных солдат, и тень убийцы вновь нависает над ним.
Во имя чего этот человек, лицом похожий на птицу, обращается к мучительным для него воспоминаниям? Он мог бы забыть пережитое — мало ли событий произошло в его жизни с той поры? Он мог бы играть во дворе в шахматы с друзьями–пенсионерами, мог бы обставить квартиру дорогой мебелью, завесить стены коврами и, шаркая домашними тапочками, слоняться целыми днями по дому, смотреть по телевизору хоккейные матчи или коротать вечера у самовара. Отчего же это воспоминание вот уже столько лет не дает ему покоя? Чего хочет художник — заработать на своих картинах? Прославиться? Нет, эти картины не имели успеха, в них находили даже что–то мистическое. Он хочет одного: спасти от забвения тех стриженых юношей, что погибли в полях под Оршей; хочет, чтобы обратились к нам их глаза, протянулись их руки, не касавшиеся женского тела; чтобы донеслось до нас эхо их шагов, которые никогда не замрут ни у ворот стадиона, ни под сердитым взглядом жены, упрекающей за поздний приход, не. сольются с голоском дочери, читающей по складам…
А солдаты будут шагать и тогда, когда Ярослава Игоревича уже не будет на свете. Будут шагать среди синих водорослей, раздвигая их неестественно длинными руками, чтобы мы могли видеть их глаза. Их новая жизнь будет продолжаться в мастерской, где в углу стоит самовар, а из окна виден Днепр. Потому что их чудом уцелевший товарищ сознавал, что он в долгу перед их памятью, что его долг — спасти их от забвения, что он обязан навсегда сохранить воспоминание о них…
Когда над стаканами с чаем поднялся парок, была уже полночь. Художник сосредоточенно пил чай в окружении своих картин, и Мартину чудилось, что они оба идут по дну бездны, где еще мгновенье — и мелькнут синие рыбы, и движение их пробудит от сна замерзших солдат, которые подойдут к нам и сядут, приподняв полы шинелей, потому что покрытое ледяной коркой сукно хрустит, когда опускаешься на стул.
Много лет спустя Мартин стоял под небом Греции и с высот Суниона смотрел на юг. Море ревело далеко внизу ((берег, крутой и скалистый, отвесно уходил вниз), и Мартину, созерцающему царственную синеву южного моря, представлялось, что этот грохот — не шум прибоя, а отдаленный гул аэродромов. Шум заполнял трещины в колоннах древних эллинских храмов (по ним ползали пепельные ящерицы) и смешивался с крикливыми возгласами англичан, фотографировавшихся на фоне храма Нептуна.
Далеко на юге были видны острова — сероватые куски суши, где белели стада, похожие то ли на валуны, то ли на бараньи кости, исклеванные орлами. А те из островов, что были еще дальше, едва проступали в мареве и походили на дым уплывающего парохода или тень облака.
Где–то на горизонте был Крит — остров легенд. Он, наверно, жарил на солнце свои склоны — кирпично–коричневые, выцветшие, как старая феска. Мартин думал о небе над Критом, о тропинках, с которых скатываются камешки, сдвинутые криками рыбаков. Думал о том, кто первым среди людей взлетел к солнцу. Искал след Икара в небе над островами, в плавных дугах кружившихся над морем чаек, в белом шлейфе,, протянувшемся за исчезающим самолетом.
Южное солнце слепило ему глаза, и он не мог ничего разглядеть.
Утром он заметил, что к его рубашке прилипло что–то коричневое. Попытался соскоблить пятно перочинным ножом, но только порвал ткань. Решил, что это накапало со стеариновой свечи — когда он возвращался в гостиницу, жена хозяина светила мужу, чинившему пробки. Но нет, судя по запаху, это был не стеарин. Темные пятна словно прожженной рубашки пахли воском.
«Чьи–то крылья расплавились над моей головой, — подумалось Мартину. — Слишком близко они были к солнцу, и воск стекал по небу…»
Вечером он прочитал в газете о гибели трех космонавтов. Они сгорели при посадке.
Такое сильное волнение он испытал впервые, когда ему было десять лет. Они возвращались с отцом после прогулки в поле. Был конец мая. Шелест хлебов напоминал плеск волн — звук летел вслед за набегавшими одна за одной зеленоватыми гривами. Когда, докатившись до подножья холма, волны разбивались, шум отрывался от их зеленого гребня, и Мартин видел, как он, превратившись в жаворонка, взмывал в небо. И вот уже не видно его крыльев. Он превратился в камешек, который чья–то рука швырнула в небесную высь. Миг — и камешек, снова обретя крылья, летит отвесно вниз и падает прямо под ноги Мартину. Мальчик наклонился и увидел, что на дороге лежит только что взлетевший в небо жаворонок. Птица была мертва.
— Странные существа эти жаворонки, — сказал отец. Он двинулся было дальше, но его остановил испуганный взгляд сына. — Зимой я видел, как они клюют навоз на улицах. А придет весна, на них словно какое безумие находит. Взлетают в небо — выше, выше, пока сердце не разорвется… И не нужны им ни навоз, ни зерна на дорогах, ни спокойная жизнь! Манит их небо. Вот и пойми. Ведь всего–то навсего пичужка. Даже разума нет, как у нас…
Был в их семье человек, которого Мартин никогда в своей жизни не видел. Фотография его многие годы висела в их доме. Меняли мебель и ковры, а фотография неизменно висела на стене — выцветший кусочек картона величиной не больше открытки, с которого смотрел молодой, чуть старше двадцати лет человек, с густой шапкой волос надо лбом. У него был короткий нос с широковатыми ноздрями, темные прищуренные глаза и губы, приоткрытые в задорной улыбке. Верхняя губа, приподнятая, вероятно, криво выросшим зубом, была рассечена, как у зайца.
Эта улыбка неизменно сияла со стены отцовского дома. Цвели яблони во дворе — человек на фотографии улыбался. Загорались от удара молнии и пылали, как факелы, дубы на холме, а улыбка не сходила с его уст. Старели родители Мартина, ветшал и трескался дом, стебли виноградной лозы делались похожими на растрепанную пеньковую веревку, а улыбка человека на фотографии оставалась все такой же молодой и лучезарной.