Иван Давидков - Прощай, Акрополь!
Комната была полна табачного дыма. Он клубился вокруг нас, обвивал лампу, стирая ее контуры, и она казалась расплавленной в своем ослепительном блеске.
Мелодии прерывались. Музыканты шевелили губами, на которых отпечатывались круги от чашечек величиной с мелкую монету, и снова принимались играть. Дым ел глаза, мне захотелось вдохнуть свежего воздуха, и я направился к выходу. Магдалена пошла за мной.
Не успели мы шагнуть за порог, на короткую ромбовидную дорожку света, которую постлала у наших ног распахнутая дверь, как следом за нами высыпали веселые молодые голоса. До сих пор эти голоса, окутанные сизым табачным дымом, бились о потолок и закопченные стены комнаты. Вырвавшись на волю, они взметнулись ввысь и вместе с дымом ринулись в ночь; дым, смешавшись с ветром, стал прозрачным, а голоса, перешагнув границу света, слились с мраком, потеряли реальность и заглохли. Магдалена следовала за мной, смущенная провожавшими ее любопытными взглядами. Вот она вышла во тьму, чувствуя разгоряченным лицом ее прохладу, догнала меня на каменных ступенях школы (не оборачиваясь, я шепнул: «Осторожно, не поскользнись») и коснулась пальцами моего локтя. Пальцы дрожали — быть может, от прохладной свежести, которой тянуло с реки. Потом она повернулась ко мне лицом, словно ждала, что вот–вот заиграет музыка и мы закружимся в ее ритме, и я почувствовал под ладонью податливый овал ее груди. Грудь вздрагивала — наверно от прерывистого дыхания — и была мягкой, как тельце воробышка (я пережил это ощущение несколько лет назад). Тогда к нам в комнату влетел воробей, и я гонялся за ним, пока он не ударился о стекло и не свалил с подоконника мамины очки. Я поймал его, и моя горсть наполнилась мягкими перышками, которые пахли летним небом и согретыми солнцем холмами. Этим же ароматом — бог знает, как он сохранился в моей памяти, — снова дохнуло на меня, но теперь к нему примешивался запах липового цвета. Запах становился все сильнее, и я невольно повернул голову, чтобы посмотреть, не цветет ли рядом липа. Но поблизости и за школьной оградой никаких деревьев не было. Я поднял взгляд к небу, чтобы найти цветущие ветви в небесном просторе, но он был наполнен только звездами (необыкновенно большими и чистыми) и еще — тишиной.
Я подчинился ее руке, которая увлекала меня за собой. Вместо того чтобы спуститься по крутой, размытой дождями улочке, которая вела к дому, Магдалена повернула по тропке, вьющейся меж душистых кустов; она то и дело прижималась ко мне и шептала что–то ласковое.
… Потом я лежал на мягком сене, перевернувшись на спину, и смотрел в потолок сарая, куда привела меня Магдалена. Толстые, кривые, грубо отесанные балки скрещивались, и в щели виднелось небо, серое с одного края, — там, наверное, начинался Млечный Путь. Я ни о чем не думал, отдавшись в полную власть тому, что только что пережил. Я боялся спугнуть чары сокровенного, к которому прикоснулся впервые. Магдалена тоже лежала молча, сено под ней примялось, и она, утопая в аромате дикой гвоздики и сухой пыли летних дорог, была еле различима. Только ее голое колено, которое касалось меня с ленивой небрежностью, светилось в ночи — все остальное слилось с темнотой.
— Ты чего, никак задремал?
— Нет.
— Только этого и недостает… Слушай, чего ж ты не сказал, что совсем неопытный? — спросила она, склоняясь надо мной, и в этих словах, которые вместе с ее дыханием касались моего лица (она искала в темноте мои губы), была не ласка, а разочарование. — Зайчонок! Скок–поскок… — Она замолчала, раздумывая. — Много нынче зайцев развелось, много… Днем с огнем не сыщешь настоящего мужчину!
Я слушал ее, смущенный, впервые заметив, что голос у нее гнусавый — она четко произносила только первые слова, а последние глотала, и они булькали у нее в горле.
— Лежишь, и в голову тебе не приходит меня приласкать. Полежали — и прости–прощай! А я потом расхлебывай… Так, да?
Сухие былинки ломались, подмятые ищущим меня телом Магдалены, я чувствовал, как они, сопротивляясь, топорщатся под моей рубашкой.
— Милый… — продолжала она, в голос ее прокрадывалась нежность. — Не слушай меня, неразумную…
До этого момента я не замечал, что волосы ее пахнут душной комнатой, где сохнет белье, выстиранное вонючим домашним мылом.
— Я дам тебе самую большую радость… только немножечко меня полюби…
Поцелуй ее был влажный и липкий. Я отворачивал лицо, противясь объятиям, и запах Магдалены (она, верно, ужинала луковой похлебкой) обволакивал меня, бессильный вызвать внутренний трепет…
Послышался топот. Я вздрогнул и приподнялся на локтях, готовый вскочить. Кто–то скакал к сараю. Мне стало не по себе, и я удивился, что Магдалена даже не пошевельнулась.
— Лошади… Почуяли, что в сарае люди! — усмехнулась она, дивясь моей трусости. — Ты забыл, внизу конюшня…
Топот смешался с тихим ржанием, потом донесся шелест грив, просвистела резко дернутая узда, и мне показалось, что весь сарай заходил ходуном, как лошадиные спины.
Моя первая любовная ночь покачивалась на этих гладких, ускользающих из–под нас лошадиных спинах. Наши робкие прикосновения, наше забытье, свет, идущий от голой коленки Магдалены, ее влажные поцелуи, мое разочарование — все это, тоже зыбкое и ускользающее, пыталось удержаться на лошадиных спинах, искрящихся под ночным звездным небом.
Сам не знаю почему, но всю жизнь, когда я любил других женщин — и уже не с тем юношеским пылом, — мне всегда казалось, что чувства мои держатся на скользких лошадиных спинах. Еще мгновение — и эти чувства, раскачиваемые горячими, буйными телами, не удержатся и падут под безжалостный замах конского копыта…
* * *Мы встречались чуть ли не каждый вечер.
Возвращаясь из лесу, я заставал Магдалену сидящей на скамейке у дома — приземистой хибары, крытой грубой турецкой черепицей, такой кривой, словно летом она размякала на солнце. Там, куда с крыши стекали дождевые струи, штукатурка от сырости отвалилась, и в кладке виднелись глубокие трещины — казалось, задуй ветер посильнее, и весь этот дом, треща трухлявыми балками, с которых, когда хлопали дверью, сыпалась в лицо едкая пыль, зашатается, а высокая труба с жестяным флюгером, скрипящим при малейшем дуновении ветра, съедет набок.
Но это только казалось, дом крепко стоял на своем фундаменте, веселый флюгер звенел на крыше — его легкомысленная болтовня кружила над улицей, а скрипучая дверь наглухо закрывалась обитателями.
Магдалена подвигалась, уступая мне место рядом с собой, скамья гнулась под тяжестью моего тела, и я ощущал тепло уже погасшего солнца, пропитавшее собой щербатые дубовые доски.
Я приносил с собой терпкий запах прошлогодних дубовых листьев и свежий аромат молодых веток, которые трещат под топором лесорубов, зелеными искрами осыпая их лица; эти запахи, горькие и упоительные, наполняли наши ночи.
Наконец за дверью дома раздавалось постукивание трости, но прежде, чем долететь до моих ушей, оно облетало стены комнаты, и к нему примешивалось шуршание паутины. Это постукивание как бы говорило: «Магдалена, уже поздно, пора домой…» Однако девушка не обращала внимания на полуночное предупреждение.
Я видел эту трость. У нее была ручка из козьего рога — темно–серая, с серебристыми прожилками, — а на другом конце, там, где она касалась земли, было прибито металлическое колечко. По целым дням эта трость долбила землю, стараясь попасть в унисон с поскрипыванием жестяного флюгера, — с ее помощью передвигался парализованный Илия Американец, отец Магдалены. Он был такого же маленького роста, как Магдалена, с широкими, по–бабьи округлыми бедрами и короткими ногами. Такие ноги могут месить глину или тесто в больших чанах, топтать снопы во время обмолота, когда хрустят стебли и зерна со свистом вылетают из нагретых солнцем колосьев.., еще эти ноги способны были носить от дома до скамейки тяжкие страдания человека, уже многие годы прикованного болезнью к постели.
* * *Илия Американец возвратился из Нового Света за несколько лет до моего рождения.
Обычно человек, уезжавший на заработки в чужие края, возвращается с большим багажом; он выходит на той же станции, откуда когда–то отправился в необъятный мир (здание вокзала того же грязновато–желтого цвета, и ласточкины гнезда под стрехой те же, только тополя возле колонки — ее заржавевший насос все время скрипит — стали раза в три выше); перешагнув через огромные чемоданы, пестрящие наклейками гостиниц, он, этот уже забытый близкими человек, снимает старую широкополую шляпу, расстегивает жесткий, как картон, крахмальный воротничок и, чувствуя, как комок подступает к горлу и слезы набегают на глаза, смотрит на горы — над их вершинами белеет облачко, точь–в–точь такое же, какое он видел когда–то из окон отчего дома.