Мака Джохадзе - Уцелевший пейзаж
— Говорила я тебе не садись на эту шкуру… блох полно!
Неожиданным был окрик Софико. Первый раз говорила об этом бабушка, но, взглянув на ее брезгливое и ожесточенное лицо, мальчик проглотил обиду. Он прислушался к чужому сердцебиению и открыл для себя больше, чем полагалось бы знать в его невинные годы.
Ненавидела все здешнее бабушка… И это кровавое мясо в чугунке, и свои огрубелые от работы, по-мужски мозолистые руки.
Три пары горящих глаз из-под темных накидок искоса поглядывали на простоволосую, зарозовевшую у печки свекровь.
— Будь проклят день моего появления на свет! — Последний кусок дичи шлепнулся на печь.
— Не спалите смотрите… — кинула, как обглоданную кость, предостережение невесткам и вышла во двор.
«Я, что ли, убивал мать!»
Словно только сейчас понял эту обреченную мольбу Саба. Торникэ боялся, как бы невольный его грех не лег только ему одному на душу.
Этот грех он никогда и ничем не сумел бы искупить.
Не пошел внук за взволнованной Софико; выйди он тогда вслед за ней, кто знает, может быть, сейчас, вспоминая о прошедшем, меньше болело бы у него сердце, и годы спустя не стал бы он так проникаться страстями молодой женщины.
То, что Софико из грязи прокопченного, душного хлева ступила тогда на чистый снег, было ироничной подменой не только для ее женских ступней, но и для всей ее жизни. Мечтала о тишине женщина, о куске хлеба, съеденном впрок, о глотке воды мечтала женщина.
Падал снег или светило солнце, небо всегда было небесного цвета. Эта далекость неба и человеческая суетливость убивали Софико. Летом еще ничего: пора сенокоса, покосы в горах, волокуши, сползающие тягуче медленно, как пролитый мед, вниз головой по крутой тропе, и на них по-женски затейливо связанные пуки сена — как полыхающие красками картины…
А внизу взамен выставочного зала — хлев, кухня, огромная кастрюля для арака и прокопченный потолок.
Больше всего этого потолка боялась Софико, этих четырех стен и огня, зажженного для выпечки хлеба.
Четверо мужчин, щедрый дар ее любви, и четыре женщины никогда не сидели сложа руки. Но если бы они заговорили как свидетели, то только о злом и угрюмом нраве Софико могли бы сказать они. Чужда была им эта женщина. Ничем и никак не могли они помочь ей.
В проулке скапливалась вода… Начинались затяжные дожди. Под навесом из духовитых еловых досок влага проникала в тонюсенькие стебельки сена. Хоть брось головешку, не загорится.
В теплой зале сидели за пряжей женщины. Серый шерстяной клубок мало-помалу таял, и сияли их женские лица, как сияет варя над встрепенувшейся ото сна деревней, нерастраченным светом материнства и супружества.
Благодарна была этому свету Софико. Не потому что нуждалась в подмоге: трудно, мол, холить четверых мужчин… Нет. Благословляла бога Софико за ту щедрую нежность и трудолюбие, которыми наделил он женские руки. Она немного даже завидовала невесткам, их ежедневной будничной работе, их неустанным, неизменно заботливым рукам.
Завидовала, потому что еще в молодые годы, когда, полная сил и энергии, лелеяла мужа и сыновей, домашняя работа никогда не доставляла ей той идиллической радости, которая сопряжена с созданием семьи.
По-своему ткала и вязала Софико, даже собственные ее дети, не говоря уже о других, с благоговением взирали на ее ковры. Особенными были ковры Софико. Чрезмерно красивыми были расшитые ею рубахи и башлыки, чрезмерно героическими и старомодными…
Посмеивалась Софико над бесхитростной вязкой чулком. Однако именно так и вязались носки, которые носили ее внуки и которые согревали кости мужчинам. А ковры всего лишь украшали стены и никого не грели.
И все-таки это болезненное избранничество, которое отзовется потом в ее внуке, не сближало Софико с людьми, наоборот, отчуждало ее от них. Потому-то и было так, что пустынный двор соседки значил для нее гораздо больше, чем та сочная зелень, которая дает тонны урожая. За этой зеленью слышались шаги, то лил слезы, то смеялся народ. Что из того, что порой и Софико, как и другие, оплакивала соседа или родича? Наедине с собой она никогда не сочувствовала людям, поскольку на все находит человек время, кроме мечты. Даже и дерево, если присмотреться, и то по весне покрывается легкой влагой мечты, и потом бьется дерево до самой поздней осени, чтобы сохранить свою красоту.
А люди только и делают, что ни во что не ставят красоту. Живут как слепцы на необъятной этой земле и разве только к заходу солнца кинут взгляд на небо. Солнце не мечта, не жизнь для них, просто надежные часы.
Когда же взялась Софико ткать ковры и рисовать? Неужели в ту пору, когда, подобно единственной ночной сорочке на теле, истаяла ее любовь к мужу? Нет, пока еще жив был муж.
На пятой годовщине свадьбы, когда тяжело нагрузился их семейный ковчег, когда щедростью и человеческим счастьем заполнился каждый утолок, именно тогда почувствовала Софико, что теряет не просто суженого, теряет собственное счастье. Ее муж так честно гнул спину, что, усталый, разве только перед сном успевал улыбнуться Софико. Было бы кощунством усомниться в его верности. Залогом этой верности был и амбар, полный зерна, медовый арак, набегающий из черного змеевика большого бака, янтарный мед в сотах и утонувшие в бочках крутые головки сулгуни. Тяжело и лениво ступала в хлев скотина. Засучив рукава, словно к люльке, подсаживалась Софико к крутому боку смирной коровы и, вобрав в ладони вымя, с привычной терпеливостью массировала его.
Как снежинки в снегопад, минута мелькала за минутой, день за днем, и всепоглощающее однообразие терзало душу женщине.
От зари до зари тщетно крутилась волчком, тщетно старалась утопить свою безмерную энергию в хлеву и в сарае. Зря тешила мужа щедро накрытым столом и попусту лила слезы на виду у людей.
Откройся Софико, что завидует судьбе соседки Ахатии, засмеяли бы люди.
Одинокая, с навеки пропахшим бузинной водкой подолом Ахатия, посасывая старую трубку, наследство от какого-то предка, неизменно сидела на пороге своего скособоченного дома и глядела на мир.
Знала Софико цену этому блаженному созерцанию. И если для других старость Ахатии была пустой и бесплодной, для Софико она была древней-предревней шкатулкой, где вместе с многокрасочностью жизни и воспоминаниями была схоронена и извечная тайна…
Чем быстрее текло время, тем острее ощущалась незримая рука преходящности всего земного.
Чем больше блекли фруктовые деревья за забором во дворе, тем гуще наливалась горечь, рожденная собственной беспомощностью.
А тайна из шкатулки Ахатии мало-помалу раскрывала свою суть, обретая черты истины, старой как мир. «Черепичная крыша не только у тебя, у всей деревни над головой…» Ахатии же и крыша нипочем, и лишние предметы не лезут в глаза. Словно ждал человек возвращения стрелы, пущенной в небо в детстве.
Зимой и летом сидела старая сванка на пороге грузинского дома и смотрела на нескончаемую людскую суету.
Желание наведаться к Ахатии, бывало, так накатит на Софико, как тянет порой только что оперившихся девчонок бросить дом и лететь без адреса хоть куда.
С горячими, только что выпеченными хлебами являлась она к соседке, садилась без приглашения на низкий трехногий табурет и долго смотрела в лицо старухе, надеясь хоть раз поймать в уголках по-старчески отвисших губ иронию.
Облачные стада стерегла старуха, райский покой был разлит на ее лице.
Этот покой иногда раздражал Софико, не приходила же она просто так наведаться к соседке, пророчеств ждала Софико от этой странной старухи.
После привычных приветствий и разговоров почему не чувствовала старая эта женщина, что в обычных словах Софико таится необычная горечь? Не могла же Софико ни за что ни про что излить годами цедившуюся в душу грусть. Неужели такой ясной и открытой должна была быть ее тоска… Тогда ведь и тоской не звалась бы она, если бы так легко можно было излить ее, и печалью бы не именовалась.
Что стоило благословенной этой старухе спросить хоть раз: как ты там, Софико, как живется тебе…
Вот тогда, быть может, поднялось бы со дна души наболевшее. Тогда могла бы Софико открыться старухе, как жаждет она порой остаться наедине с собой, как тянутся руки к любимой работе и не могут никак дотянуться. Могла бы сказать Софико, что лежат сиротливо в кованом сундуке из ореха многоцветная ее шерсть и войлок.
Какая все-таки чара была в этих нитках и в войлоке! Какая такая невероятная сила и притягательность, что, даже качая люльку внука, она мысленно перебирала свои сокровища в холодной глубине сундука.
Розовым цветом цвела в ситцевых свивальниках жизнь, ребенок играл болтающейся на перекладинке люльки агатовой бусинкой от сглаза. Глядя на него, мечтательница бабушка жаждала оживить черный бездушный войлок. А здоровый кусок телесного цвета холста постепенно принимал овальную форму. Капельки черной пряжи, падая в розовый круг, высвечивали тепло игрушечных детских глаз.