Мака Джохадзе - Уцелевший пейзаж
Пожилой человек стоял у входа в обшарпанный павильон, где вдоль стены плавали в нарисованном озере металлические утки.
«Постреляем?!» — колеблясь, спрашивал отец. Именно из-за этой нерешительности особенно восторженно кивал в ответ Саба, а так-то вообще его текучие и свободные, как воздух, представления никак не могли привыкнуть к осязаемым предметам. Беспредметность восприятия сулила детскому воображению мир, полный миражей и пространства.
Опершись грудью о шершавые каштановые доски стойки, отец учил сына держать ружье и бить в цель.
На дне рождения Тедо подали жареных перепелок. Саба смотрел на своих одноклассниц, этакими маленькими женщинами восседавших за пиршественным грузинским столом и с наслаждением похрустывающих нежнейшими крыльями подрумяненной дичи. Какая-то удивительная женская нега чувствовалась в каждой из них. Тедо же, довольный и гордый, сидел во главе стола и смотрел на них как хозяин дома.
Гостиную украшало чучело тура, замурованное в огромный стеклянный куб. С древесных грибков, привинченных к стенам, готовились вспорхнуть куропатки.
— Красота какая! — вырвалось у девушек.
Словно ударили наотмашь Саба — горечь, оставшаяся от этих знакомых слов, даже сейчас обдала жаром бледное лицо юноши. Как же легко и наивно зарождающееся мужское тщеславие втянуло когда-то эти два слова благодарности в свое логово! А восторг… Он относился не к внуку, а к бабушке, бабушке-искуснице, за то художественное полотно, которое называлось несколько неловко и буднично — одеяло (Софико шила одеяла и добывала себе хлеб насущный). «Красота какая!» — не скрывали восторга девушки, но Саба не разделял их мнения, холодно глядел он на них, поскольку чувствовал, что надуманным был этот восторг, надуманным и ничем не вызванным.
Эти два слова были теми прорезями в карнавальной маске, откуда жадно выглядывали маленькие женщины. Не терпелось надувшимся шипучим лимонадом девчонкам сорвать с себя, подобно унылой школьной форме, и эту картонную маску, скрывающую ухоженную и розовую красоту… От истины в ее наготе отяжелел самый воздух в комнате.
Глухо, очень глухо начало мутить Саба. Как длинноносый деревянный человечек, хранил Саба золотой ключик. Какой-то голодный мечтатель завесил дверь холстом. На холсте был изображен котелок на цепи, в котором клокотал бульон. Мечтатель думал, что за дверью проснется сизое небо и он больше не проголодается.
Девушки просили ключик. Каким смешным и грустным было их желание подержать в руках золотой ключик! Они ведь так легко открыли уже свою тайну!
«Неужели не догадываются, что не в мир отопрут они двери золотом, а всего лишь в убогий шалаш». Ушедший в свои мысли Саба вновь вернулся к реальности. Отец Тедо был такого маленького роста, что мальчишки сомневались, как он мог убить столь огромного медведя, чья шкура распластана была на стене. Саба же невольно сравнивал тонкие, удивительно спокойные пальцы этого человека с лапищами своего отца.
Твердый, цепкий взгляд был у отца Тедо, словно где-то за горизонтом, в безлюдной чаще, он уже облюбовал жертву, вместе с потом пролил и кровь, а теперь, утолив страсть и переведя дух, держит обратный путь с пока еще теплыми, окропленными кровью тушками дичи в ягдташе.
В празднично убранной комнате, где ребята лакомились дорогими угощениями, где веселый их гомон слегка колыхал хрустальные лепестки залитой светом люстры, Саба не находил себе места.
Нежданно явившимся гостем возник перед глазами желтый стол из простого дерева, сплошь заставленный незаконченными миниатюрными скульптурами. Смущенный и взволнованный Саба был охвачен тем чувством превосходства, которое рождается вместе с самосознанием и мучительно и властно предопределяет твою жизнь.
Острая жажда соперничества с отцом Тедо охватила Саба. Охотник, засевший в темном неподвижном бору, затаив дыхание ждал, когда взлетит фазан.
Это наэлектризованное ожидание должно было вероломно прервать вспорхнувшую в воздух жизнь в красивейшем ее мгновении. Подстреленная птица угасшим метеором быстро и холодно прочертила бы небо. Тепло и страсть, исторгнутые телами человека и птицы, голубым дымком рассеялись бы в воздухе. Вернувшийся домой охотник, не жалея времени и денег, принялся бы оживлять им же самим убитую красоту и преобразовывать ее в чучело, набитое соломой.
Саба не раз жалел, что не довелось ему привести отца в дом Тедо. Он верил, что обставленная с таким усердием гостиная не затронула бы в чувствительной душе отца ни одной струнки и ничто в этом искусственном царстве природы не вызвало бы того печального, полного любви взгляда, с каким он некогда обласкал посаженного на ладонь зеленого Аваза.
«Отец, наверно, никогда не убивал дичь, потому-то и любил пострелять в тире…»
А Торникэ наивно тешился мыслью, что, если сын изрешетит картонную мишень кисточными пульками, он тем самым уверует в свои силы и возможности.
Ворсистое, с шершавыми листьями веерообразное растение стояло, опоясав себя тропическим маревом, и в кругу чуждых ему по виду цветов явно страдало ностальгией.
«Родина его Бразилия, ароматная страна какао и шоколада». — Тощая девушка ткнула тоненькой бамбуковой палочкой в сторону красной лужайки и, направляясь к другой зоне, погнала группу экскурсантов, как стадо.
Легко и споро жали рожь голубоглазые мужчины. Торникэ же так неторопливо, так медленно поводил серпом, точно совершал освященный веками безмолвный ритуал.
Добродушно улыбались здоровяки сваны. В этой неторопливости они видели всего лишь осторожность, которая изъяном пристала к их брату, поднявшемуся с долины. Невидимый, незримый трепет, наполнивший все существо Торникэ, словно прячась от чужого взора, несмело водил серпом. Это сдержанное, робкое движение стерегла неподалеку пара глаз.
— Вот смотри, каким работягой был всегда твой отец…
Шуткой и смехом они старались заманить Саба в храм правды. Но храм этот был возведен из такого скучного, такого бесцветного камня, что мальчик и не думал заглядывать в него: лежал, прикрываясь маской беспечности, на стоге сена, жевал соломинку и позевывал.
Зато Торникэ понимал иронию довольных и в то же время раздраженных мужчин. Припавшие к роднику братья не могли решить, жалеть ли гостившего у них брата или завидовать ему за праздно уложенные на колени руки.
«Родина его Бразилия…» — вспоминал Торникэ. «Безгрешно оно, потому-то и не утратило нездешнее растение первозданность свою…» Вот бы удивились увлеченные жатвой мужчины, если бы хоть на секунду могли представить, о чем думает их младший брат.
Что это он привязался к какому-то чужеземному растению, пора уже и забыть о цветочках. Ну а если так уж хочется… Разве мало ему нашей дикой гвоздики или горного мака…
В том, чужеземном, была печаль, и влекло оно своей нездешностью, своей одинокостью и бесприютностью, напускной веселостью… Под чужим летним небом все равно алели ярко его кизилового цвета лепестки.
Что там братья — сам Торникэ не смог бы ответить, откуда взялось у него это непонятное запоздалое сочувствие, где и зачем сохранялось оно.
За горами, неродной и подозрительный, под стать глазам родного брата, ждал его город. Был ли рад Торникэ возвращению туда? Хотел ли возвращаться?.. Сомнения и колебания как пожизненую каторгу присудил ему кто-то. Да и сердца братьев, подобно сырой древесине, никак не хотели загораться… Неловкое молчание лениво курилось в комнате.
— Что вы языки проглотили, я, что ли, убил мать?
Сильный и страстный, как свежий ветер, голос подействовал на братьев вроде резкого запаха нашатыря на мертвецки пьяного, однако вместо души, казалось, закипела брошенная в кастрюлю груда мяса.
Торникэ почувствовал, что жизнь под этим прокопченным потолком с ее примитивностью и неразбужен-ностью скорее похожа на жизнь тех дэвов, чьи огромные торсы, лишенные души и сердца, издревле полнятся немудреной тайной.
И подобно юноше из легенды, Торникэ, вступая в сражение с дэвами, искал в их иссушенных, нищих душах красоту и правду. Быть может, эти поиски и были человеческой слепотой и заблуждением. Но само по себе было прекрасно это заблуждение. Прекрасно, так как человек не мог представить себе огромное тело просто как тело. Не для того творила природа пещеры, чтобы к их холодным стенам никогда не прикасалась теплая ладонь.
Саба сидел на измусоленной козьей шкуре и смотрел на отца. Он ведь и тогда сидел на этой самой шкуре, когда бабушка в сатиновом своем платье в мелких цветочках, нервная и раздраженная, полоскала баранью печень и легкие. Разлетающиеся капли воды, попадая на раскаленную жесть печки, зло шипели и подпрыгивали.
— Говорила я тебе не садись на эту шкуру… блох полно!
Неожиданным был окрик Софико. Первый раз говорила об этом бабушка, но, взглянув на ее брезгливое и ожесточенное лицо, мальчик проглотил обиду. Он прислушался к чужому сердцебиению и открыл для себя больше, чем полагалось бы знать в его невинные годы.