Галина Докса - Мизери
«Они будут смотреть его пьесу и читать ее перевод…» — соединив две мысли в одну, Дэвид успокоился и тихо обрадовался тому, что он не может прочесть перевода, который, конечно же, должен быть гораздо талантливее оригинала. Скороспелого плода его мальчишеской самонадеянности. Его невинности. Его наивности и невежественности.
Он закрыл глаза и стал перебирать в памяти реплики своей роли, самой, как считал он, неудачной из всех, роли единственного взрослого среди трех десятков подростков, которым по логике событий следовало послушаться и пойти вслед за всесильным Духом (но — как все менялось, когда он представлял рядом с собой Мисс в розовом длинном платье, положившей руку ему на голову, а он ждет, преклонив колено, и смотрит в ее лицо)… Ах, лучше бы они пошли, послушались — ведь так получается, что сцена братания ничем, ну просто–таки ничем не обусловлена, она торчит, как пугало на огороде, она смешна… Но почему же именно эта сцена нравится ей больше прочих? И сегодня он видел слезы в ее глазах — да–да, он не мог ошибиться: Письман бежал по кругу с тряпичным факелом, рваные концы факела задевали лица девочек; они зажмуривались, Письман подкидывал факел, Света — Царевна ловила, поджигала костер… Он не участвовал в сцене, а стоял на краю, недовольный, что Света пришла без костюма, и оглянулся в пустой зал на шепот из первого ряда. Она подсказывала детям, хоть они не нуждались в подсказках. Он оглянулся раздраженно, и она улыбнулась виновато, а в глазах блестели слезы, и она в который раз кивнула ему: «Лучшая сцена, Дэвид! Ваша лучшая сцена!»
Качаясь на стуле, он прогнал все от братания до казни и еще раз с самого начала, от пленения Царевны до братания. Царевну он придумал уже в России, а пять лет назад Царевна была Феей Радости. Можно сказать, он придумал ее еще в самолете, когда тот пошел на снижение и накренился на плавной кривой, так что город, просвечивающий сквозь редкий туман, повис, как карта на одном гвозде, полустертая карта с оборванными углами, прозрачная на сгибах; вот тогда он все решил про Царевну, но Царевной, притом русской, она стала совсем недавно, и в том была не его заслуга. И, казалось бы, не все ли равно: фея, царевна или дочь китайского мандарина?.. Но Царевна удалась, это несомненно, и, как бы ни подшучивала она над ним и Светой, он знал, что Царевна нравится ей… Только бы Света не переиграла! Девочка слишком серьезна… Впрочем, ей так и положено «по сану», как сказала бы Мисс…
«А китайцы — они хороши вышли, мои одинаковые китайцы в материнских халатах, с конскими хвостами вместо кос», — Дэвид вздохнул успокоенно. В сотый раз, веселясь, он поссорил и помирил двух маленьких китайцев, стукнул их лбами и погнал брататься. Братание… Нет, он не любит эту сцену. Он… Он не понимает ее. Что же? Значит ли это, что он не понимает себя? Открыв глаза, Дэвид уставился на свои огромные кулаки и еще раз проговорил текст. Еще и еще, пока английский язык, подтверждавший ему его авторство, в которое он верил тем меньше, чем ближе подступал час премьеры… пока свистевший в ушах упрощенный — детский — английский не стал ему совершенно чужим, пока не стал его родной язык неузнаваемым, галактическим каким–то… не языком, но кодом… слоговой шарадой, до того непонятной, что он, как Петя Иванов, спутавший сегодня «dear’s» и «death»8, щебетавший, словно птица, не различающая нот своего напева, — радостно, безвольно, — как Петя Иванов, про которого только сегодня узнали, что он не понимает смысла своих коротеньких реплик (а Мисс пошутила: «Замечательно, не надо ругать мальчика, кто поручится, не новое ли это слово в мировой режиссуре?»… не многовато ли новых слов он сказал для первого раза?.. и все же, все же)… как Петя, который сначала, разоблаченный, бросил маску на пол, крикнув, что больше не играет, а потом, пойманный Мисс, схваченный за ремень ее быстрой рукой и осыпанный шорохом, целым ворохом ее русского шепота… как Петька, нехотя подобравший с пола маску и вернувшийся к невидимому костру, только голос чуть охрип от просохших слез, но птичий щебет… птичий щебет… Как Петька, смолчавший на ее вопрос: «Хорошая пьеса?», как глупый упрямый мальчишка, не сказавший ни да, ни нет, Дэвид сидел и смотрел на обложку тетрадки с первоначальным вариантом (а рабочий весь был в его памяти), не понимая, чем гордиться ему этой ночью, после того как… Чем гордиться и чего стыдиться, после того… Он зажмурился; в последний раз прогнал пьесу, но та не кончалась, не уходила, не убиралась — болталась, как короткая коса перед зажмуренными глазами, как оборванная веревка… Он пережил свою казнь; воскрес; безголовый, поднялся с колен и пошел со сцены вниз — в первый ряд, туда, где на коленях, стиснутая объятием ладоней, огромная и черная, покоилась его…
Пьеса — была. Она была прекрасна, понял наконец Дэвид и упал ничком на постель, сжимая виски, чтобы не разлетелись они в разные стороны под воздействием центробежных сил, бушевавших в нем. Она была — прекрасна. Она жила и дышала. Она жила. Она дышала — любовью…
Она дышала любовью. Дэвид не мог бы сказать так: «дышала любовью», но он чувствовал и осязал горячее это дыхание всей душой невзрослого еще мужчины, готовящегося совершить первый бесповоротный шаг навстречу будущему. Шаг был труден и грозил падением. Но пьеса была прекрасна — их пьеса — и дышала любовью. Поэтому Дэвид всю ночь не смыкал глаз, ворочаясь на кровати, то есть на раскладном диване с пружиной, выпирающей посредине, привычной уже ему, как кость собственного тела. Ноги не помещались под одеялом и мерзли. В любую погоду Дэвид спал с открытым окном. Домочадцы Бориса были недовольны сквозняками, гулявшими по квартире. Дэвид слышал, как они выговаривали ему на кухне. В марте Дэвид уже понимал русскую речь. Он вспомнил о других людях, живущих с ним под одной крышей; поднялся, закрыл окно, присел на подоконник; прижал лоб к приятно–холодному стеклу, замер, да так и просидел до рассвета, глядя вниз на дно каменного замкнутого двора — «колодца», шутил Борис, и ночью, совершенно верно, чудилось Дэвиду, что на дне темного провала плещется, играя, потревоженная упавшей с крыши бадьей пахучая колодезная вода.
…Он дождался рассвета, оделся, слепил сандвич из ржаного хлеба и остатков клейкого сыра, сварил кофе кипятильником в стакане (Борис научил его, и он оценил способ по достоинству: большая кухня находилась очень далеко от его комнаты, а стол, на котором, разбежавшись, ждали внимания хозяина грязные сковороды, стоял в дальнем углу этой огромной кухни, и туда Борис не советовал лишний раз «показывать носа») и позавтракал стоя, но завтрак не насытил его. Он ощущал волчий, акулий какой–то голод и почти бегом пошагал в гимназию, мечтая о столовой, о пшенной или гречневой каше с маслом и молоком, с молоком или компотом. Двух–трех порциях каши, даже если и пригорела! Он бежал по Невскому, и каждый шаг его был длиною с полдома; бежал по набережной реки, которую все здесь почему–то назвали каналом, хотя была она обыкновенной рекой, петлистой и узкой; он огибал цветастую церковь, в которой все хотел побывать, но забывал о своем желании, стоило ему обогнуть ее и потерять из виду… Пробегая парком, он вспомнил, как давно (еще не начались репетиции) они шли здесь, споря о пьесе, — всегда только о пьесе! — и Света–маленькая отстала ненадолго, а он ничего тогда не понимал про себя (что же понимает он сейчас?) — и она ткнула его пальцем в подбородок и сказала как–то неловко, как будто с болью… почему она сказала тогда это?.. ведь было некстати, они спорили о театре… Она сказала, попав пальцем в самую середину его подбородка: «Ямка. У вас ямка на подбородке, Дэвид. Будете отцом девочек». Она сказала и убрала палец… Да. Света подбежала сзади, их стало трое, подбородку долго было горячо от того прикосновения… что, и сейчас горячо? Он потрогал подбородок. Парк кончился.
Дэвид увидел трамвай, догнал его в три львиных прыжка, вскочил, проехал остановку, но у моста сошел. Как ни хотелось ему есть, он не мог лишить себя удовольствия пешком перебраться на другой берег широкой реки, силе которой не уставал радоваться. Нева стальным своим простором будила в нем чувство, сходное с тем, какое испытывает молодой мужчина после бритья — не электрического, вслепую, а — опасного, требующего хорошей пены, внимательного взгляда и точной руки. Дэвид не брился еще, но стальная угловатая ширь свободной воды, острые края прибрежных льдин у низкого берега крепости и мыльный, кудрявый блеск крупной ряби вдоль гранитных набережных возбуждали его естество и давали ему ощущение чистоты и бодрости, как будто река делилась с ним толикой своей силы.
Он подошел к школе за полчаса до конца второго урока. Сердце стучало от бега, который остановил он, лишь сойдя с моста. Поэтому сердце еще стучало. Ему было жарко. Войдя в вестибюль, он стянул через голову свитер (при температуре воздуха выше нуля Дэвид не носил куртки, обходясь одним свитером, надетым поверх футболки). «Holiday»9, — гласила надпись на спине (когда вечером ему на спину девочки привяжут черные крылья, надписи не будет видно. В крайнем случае он наденет футболку на левую сторону). Дэвид перебросил свитер через высокий барьер детского гардероба и отправился в столовую. В коридоре было пусто. На лестнице шумели первоклассники, ведомые «змейкой» учителем физкультуры. Столовая, или актовый зал, или — зрительный ждали Дэвида как мессию. Плюшевый занавес скрывал сцену. Сцепившиеся локтями кресла теснились у стены. Столы тремя длинными рядами тянулись от сцены к двери. Пахло горелой кашей. У дальнего окна, спиной к вошедшему Дэвиду сидела за чашкой холодного чая Светлана Петровна и смотрела на занавес. Дэвид свистнул. Она быстро повернулась. Коса хлестнула и ушла за плечо. Светлана Петровна хмурилась. На ней был черный свитер с брошкой у горла. Он подходил, что–то говоря, она хмурилась и смотрела на него испуганно. Он видел брошку и рисунок на ней: тройка красных коней, запряженных в сани, а в санях… Кто ехал в санях, обнявшись и спрятав лица, Дэвид не смог разглядеть, приближаясь медленно, как только мог. Он забыл о голоде, который привел его сюда. Запах каши напоминал запах свечного нагара. Красный занавес чуть колыхался…