Александр Ливанов - Начало времени
Гаврила, судя по всему, успел уже хватить чарку–другую и язык плохо слушается его, он, видно, забыл, что он на свадьбе, а не в сельсовете и долго говорит про «политику Советской власти на данном историческом этапе», говорит путано, а может, даже и вовсе не то, что надо. Я это вижу по недовольным лицам отца и Марчука. Они о чем‑то перешептываются, и Марчук встает с глиняной кружкой в руке, просит слово. Против ожидания, Гаврила охотно уступает слово учителю, хотя сам, уронив голову на грудь, не садится, слушает. Марчук желает счастья молодым, благодарит мир за помощь, за то, что в селе — дружба и взаимная выручка.
Официальная часть закончена. Самовольных ораторов почти не слушают. Снова заиграли гармонь и скрипка. Это был не то гопак, не то «Распрягайте хлопци копи». Поэтому каждый поступал по своему собственному усмотрению и сообразно личному вкусу: кто пел, кто вышел танцевать, а кто продолжал речи говорить. Тут оркестранты и вовсе поспорили между собой. Сухопарый и сутулый скрипач в черном длинном капоте и с острой бородкой–клинышком, напомнивший черта с картинки из какой‑то взрослой книги, размахивая смычком, раскачиваясь всем телом и сам себе напевая, пытался помочь Грицько поймать нужный тон. Однако из дуэта ничего не вышло, и самый трезвый, видно, Марчук посоветовал музыкантам не спорить, а играть по очереди.
— Дай бог здоровья гражданину, как он умно сказал! Дай бог здоровья умному гражданину! — не унимался скрипач, —А то где же это такое видано: скрипка и гармонь! Я на богатых свадьбах играл! Мне червонец золотом платили! Скрипка — царица музыки!.. — скрипач вертел пуговицу на пиджаке учителя, не давая ему уйти.
Но про царицу музыки Марчук уже не расслышал. Грицько повернулся спиной к скрипачу и теперь уже сам солировал. Все обрадовались музыке, и, подняв неимоверную пыль, снова перед новым домом закружились пары.
Однако я порядком проголодался и поискал глазами мать. Попытка усесться за стол рядом с мамой была тут же ею пресечена. («С ума сошел? Что люди скажут?») Я получил два кныша–пирожка с горохом и чесноком и должен был отойти от стола. Жуя кныши, я соображал: про запас остается еще и отец. Что‑нибудь, на худой конец, и от отца перепадет.
Поедание поджаренных и вкусных кнышей мне не мешало следить за скрипачом. Зависть к Грицько, к его успеху была до того ясно выражена на его исхудалом лице, что даже я понял переживания музыканта. Мне почему‑то хотелось утешить непонятого сельским людом городского скрипача. Я протиснулся поближе к нему. Не имея ни малейшего понятия — с чего следует начать разговор с настоящим скрипачом, который не то что здесь, а в городе, на богатых свадьбах играл, я хотя и молча, но красноречиво уставился на скрипку. Любопытство мое было, впрочем, непритворным. В деревне был оркестр — довольно странный ансамбль, вмещавший скрипку и барабан, духовые инструменты и флейту, но скрипку я впервые мог так близко рассмотреть. Сегодня оркестр играл на похоронах в соседнем селе; да и не будь бы похорон, вряд ли этот оркестр стал играть бесплатно на свадьбе Степана и Горпины. Это были такие рвачи, что Гаврил Сотский давно искал случая приструнить их всей своей сельсоветовской властью.
— А что, мальчику нравится скрипка? — спросил дол–говязый скрипач, выковыривая тряпицу с канифолью из кармашка засаленной жилетки. Он наклонился ко мне — точно палка переломилась на три части.
Я, разумеется, не преминул кивнуть, что «мальчику нравится скрипка», и он незамедлительно принялся объяснять мне, как устроена «царица музыки» и как на этой «царице» играют.
Марчук, видно тоже проникшись сочувствуем к неоцененному сельчанами городскому музыканту, поднес ему свою глиняную кружку с самогоном и большой гороховый кныш, напомнивший мне челнок от ткацкого станка Олэны.
— Не, не! — загородился руками городской скрипач. — Я уже… Я пришел играть и я должен играть! Вот когда все натопаются и нагецаются вдоволь, я сыграю такую штучку, такой цимес! — сверкая глазами и тряся бородкой, говорил маэстро. — Это будет — кон–фэт‑ка!
Тут громко чмокнул маэстро свои сложенные горсточкой сухие пальцы, — я и так уже нарушил обычай: музыкант, уважающий себя музыкант, ни капельки не должен пить на свадьбе! Не! Не должен!..
И действительно, скоро все «натопались» и «нагецались», а главное, захмелевший от подношения Грицько стал безбожно путать лады, затем руки и вовсе перестали слушаться его.
— Теперь рвани ты! Напили‑ка нам дрова на зиму! — крикнул в сторону городского музыканта восседавший на табурете Грицько. Расхохотавшись, он уронил чубатую голову на растянутую гармонь и забылся. Кто‑то поднял с земли фуражку Грицька с блестящим козырьком и помятой гвоздичкой в околыше и ткнул ее на затылок гармониста.
И вдруг в тишине взвился голос скрипки. Взволнованный, зазывный и грустный. Это был вальс, танец юности, мечты и любви. Хмелем распаленные лица мужиков обернулись на голос скрипки. Виновато–удивленные, наивнорастроганные, огрубевшие и по–детски непосредственные лица моих земляков. Чья‑то темная рука уже поспешно шарила по вороту рубахи, ища упрямо неподатливый гудзик–пуговку; чей‑то рукав тщательно вытирал со лба не то пот, не то хмельную тяжесть. Красиво откидывая голову, распрямляли молодицы винтом скрученный цветной водопад лент. На всех лицах застыло выражение торжественного ожидания.
Марчук, подойдя к матери, поклонился ей, словно городской барышне, мать подала ему руку и вышла на круг. Затем вышли Симон с Олэной. Наконец, как никогда красивая, Мария повела смущенного почтаря Григория.
«Вальс! Это — вальс!» — вполголоса, для непосвященных, поплыло над кругом поверх голов танцующих. «А то! Оце вальц!» — кивали головой и дед Юхим, и несколько вылезших из хат ветхих старушек, и возглавленная Анюткой стайка девчонок с бодливо торчащими жесткими косичками.
Я следил за матерью. Я видел, как преобразилось, стало молодым и красивым ее лицо. Я даже не подозревал, что мать умеет танцевать городской танец — вальс!
Бедная мама, жена безногого неудачника Карпуши-солдата!.. Я помню тебя плачущей и битой, уставшей и тоскливой. Грустные видения. Пусть они растают в смутной и невнятной дали годов. Я хочу всегда видеть тебя, мама, такой, как в эту минуту, счастливой, молодой, плавно кружащейся с партейцем–Марчуком в «городском вальсе»!
Я ищу глазами отца. Нет, он не пьян. Он тоже смотрит на мать. Лицо его выражает и удрученную жалостливость, и беспомощное раскаяние, и нечто невыразимое из самой страдающей души.
Отвернувшись, отец рывком придвигает недопитую глиняную кружку, опрокидывает ее в себя и выходит из‑за стола. Скрипач играл, казалось, для самого себя, забыв про свадьбу, про публику, про все на свете. Голос скрипки и близок, и недосягаемо далек; он все собой заполнил: и двор, и небо в радостных звездах, и запечалившееся сердце мое.
И снова мне почему‑то сделалось невыносимо грустно, точно как тогда, когда увидел картинку на зеркальце-складенце… Слезы покатились из глаз моих, и я не сдерживал их. Лишь тихонько отошел в сторонку, чтобы никто их не увидел: я уже немного повзрослел, и знал, что есть слезы, которым не нужно пи сочувствие, ни утешение. И стыдиться их не следует, но лучше все же, если никто их не видит.
Я люблю лето. Особенно то время, когда наш вишневый садок в бело–розовой метельной замети, когда одеты нежным цветом яблони и начинает свое неспешное и пышное цветение хмель. Вслед за первыми всплесками зноя выпадают и первые дождички–ситнички, тихие, долгие, глубокие. И как красива мокрая, жадно пьющая влагу тысячью маленьких зевов сирень! Затем орешниковый кустарник покрывается сережками, точно белыми мохнатыми гусеницами. Наливается стойкой силой луговая трава в своем буйном разноцветье. Громыхает гром, не зловеще, а той же налитой мощи — бодро, озорно, пробуждая к урожаю землю. Дождь тянется, спешит к траве, трава тянется навстречу ливню, теплому и благодатному. Летом я забываю про зиму…
Зимой я жду лета, когда я снова смогу быть на улице, на огороде и в поле. Зимою мир, лишаясь ароматов и красок, сужается для меня до пространства душного запечья…
Как ни напрягаю память — почти не помню себя зимой на улице! Нет у меня ни лаптей, ни ботинок. Последние я знал по картинкам. Да и в самом звучании этого слова «ботинки» — в двух протяжных, поочередных «и» — была мечта, красивый мир, в котором жили красивые, хорошо одетые мальчики и девочки. Это были мальчики и девочки из школьной хрестоматии «Червони зори», единственной моей книги, в которой я знал каждую букву, не зная ее по существу. И еще были в этом мире — желтые ботинки, предел всяких мечтаний! Рифма «ботинки–картинки» из какой‑то забредшей на село городскохг песенки всем непререкаемым авторитетом базарной поэзии окончательно утвердила меня в мысли о невыдуманности, о действительном существовании красивой городской жизни, как в книжке «Червони зори». Мальчики в коротких штанишках, девочки в аккуратных юбочках, в пионерских галстуках — все шагают за барабанщиком и горнистом! Красивая жизнь! Сердце щемило от грусти и зависти к этим счастливцам!