Григорий Глазов - Не встретиться, не разминуться
— И все — в мои палаты?
— Нет. К тебе старушку.
— Места остались?
— У нас одно — женское, и два мужских в первой неврологии.
— И это — после пятницы, после выписки! Три места на два отделения на субботу и воскресенье! Куда я класть буду? К себе на квартиру?! Или в приемную облздрава?! — кипятился коллега…
Знакомые слова, знакомая реакция. У Юрия Петровича уже давно все умолкло в душе. Кто услышит? Что толку? Кто поможет?.. Беспросветность, нищета… Всеобщее беспалатное убожество… Что же я тут могу?..
Юрий Петрович позвонил отцу:
— Папа, Алеша у тебя?
— Нет.
— Тогда я заеду.
Сняв туфли и пиджак, Юрий Петрович улегся на диван и, смежив веки, потянулся.
— Устал? — Петр Федорович всматривался в осунувшееся за ночь лицо сына.
— Побегал. В приемный покой дергали… Пока описывал, то да се… Часа три подремал… Папа, что Алеша?
— В каком смысле?
— Он с тобой не делился, чем собирается заняться? У нас с ним как-то разомкнулось… Не будем сейчас искать причины.
— Он мне ничего не говорил о своих планах.
— Меня и Катю это тревожит.
— Пока не вижу оснований. Пусть адаптируется… Так мне кажется. Впрочем, вы родители, вам решать.
— Зачем ты так? Сейчас у тебя больше возможности влиять на него… Мы не ревнуем. Зачем же эти игры?
— Ты меня не так понял, — Петру Федоровичу стало жаль сына, не тот случай, чтоб наслаждаться своим превосходством. — Если хочешь знать мое мнение, — не торопите Алешку, — уже искренне сказал он.
— Хорошо, посмотрим, — Юрий Петрович смиренно пожал плечами, с болью понимая, что выбора у него нет.
Глядя на измученное лицо сына, — на обведенные усталостью смуглые скулы, на оттянутые морщинками книзу уголки рта, на выпуклые залысины и мешки под глазами, Петр Федорович с нежностью вдруг тоскливо осознал, что этот забеганный, задерганный многими дневными и ночными думами, далеко уже ушедший из молодости и беззаботности черноволосый седеющий человек — его сын… Юрочка, теперь уже ясно — навсегда оставшийся всего лишь врачом-ординатором, который изотрет еще не одну пару подошв, носясь по длиннейшим коридорам огромной тысячекоечной больницы. Добираться до нее от дома сложно: трамваем, троллейбусом и маршруткой. Десять километров туда и столько же обратно. Ежедневно. Семь-восемь дневных и ночных дежурств в месяц. Пока был молод, вроде пустяк, ну помнут в транспорте, летом попыхтит в давке, зимой померзнет на остановках — не беда. А сейчас уже видно: все стало даваться тяжелее… А что будет, когда за пятьдесят перевалит?.. Защитился бы в свое время — кандидат, доцент на кафедре. И денег больше, и все полегче… — И тут Петр Федорович улыбнулся.
— Ты чего, папа?
— Помнишь, каким я был двадцать лет назад? Быстрый, поджарый. Я снимал протез, и мы с тобой наперегонки бегали в парке. Помнишь? Ты даже маме говорил: «Отец у нас еще молоток»… И я тогда думал: не дай бог дожить, когда в глазах сына станешь развалиной, поймешь, что он переживает, вспоминая тебя иным. И дожил…
— Ты что, плохо себя чувствуешь?
— Нет… Неважно выгляжу?
— Я просто так спросил… Может, ляжешь к нам? Прокапаем тебе что-нибудь сосудики подкормить. Курс массажа. Кардиограмму сделаем. Обследуешься, в твоем возрасте раз в год нужно.
— Не хочу, сынок. Ляжешь в больницу — чего-нибудь найдете, и выйдешь оттуда хроником…
— Как ты съездил? Удачно?
— Съездил… Что тут может быть удачно или не удачно? — поморщился Петр Федорович. — Обычная ветеранская затея.
— Ты давно к нам не заходил. Катя обижается.
— Так уж обижается!
— Зря ты… Она искренне…
Петр Федорович не верил в искренность невестки. И хотя отношения внешне вроде и благопристойные, он и покойная жена видели, как сын мечется между ними и Катей, стараясь все сглаживать, устранять, гасить, примирять. Но всю жизнь человек не может быть «между», когда-нибудь устало опускает руки и уже навсегда остается в одном из лагерей. Сыновья чаще уходят в стан своих жен. Такое случилось и с Юрой. Силаковы-старшие молча, но обиженно ревновали, потом смирились и, чтобы не возникало маленьких и больших конфликтов, часто шли на компромиссы. Не потому, что всегда чувствовали свою вину. Сын считал, что ради него, ради его спокойствия родители могли бы и уступить. Они и уступали…
— Останься, ляг поспи. Может, Алеша придет, пообедаем вместе, — мягко попросил Петр Федорович.
— Нет, па, пойду. Уйма работы. Взял домой истории болезней, ночью не успел, — тяжко, с неохотой поднялся Юрий Петрович.
— Ты зарос, постригся бы.
— Катя тоже говорит, — это означало: она заботлива, следит за мной. — Тебе ничего не нужно? — как обычно спросил он. И в этой в сущности пустой фразе именно слово «ничего» предрешало такой же привычный отказ Петра Федоровича:
— Нет, ничего…
Сын ушел, а Петр Федорович, поглаживая мертвую желто-восковую кисть протеза, разглядывал, будто впервые увидел, давние царапинки на ней и жалостливо думал о сыне: добрый, деликатный, хороший, и врач способный, но без хребта — как идет, так и ладно, что есть — то слава богу. Как многие из этих, кому за сорок. Петр Федорович четко делил их: одни хваткие, напористые, циничные, шкурная цель ясна и — прут. Важно достичь, употребив для этого государственную службу, профессию, знакомых, начальство, подчиненных. Делают все точно, азартно, потому что это — высокопроцентный вклад на личный счет. Нужно ли их дело обществу — не интересует. Хотя вкалывают до изнеможения, из подчиненных выдавливают все, приказы начальства выполняют безоговорочно, с ангельскими мордами соглашаются с выговорами. Главное — удержаться на плаву, выжить, чтоб, поднявшись на одну служебную ступеньку, крутить с большим усердием педали и снимать вкусную пенку. Исполнители, они не умеют оскорбляться, улыбки, где надо — уживчивые, где надо — снисходительно-победительные. О себе не стесняются сказать: «Мы опора тех, кто решает, арматура в бетоне. А как и зачем решают — не наше дело». Иначе не могут или не хотят, в новое уже не верят, боятся — слишком опасны его сложности. Другие же, вроде Юры, честные, совестливые, могли бы немало, но по привычке бунтуют лишь в стенах собственных квартир, лежа рядом с женами, обсуждают, как было бы лучше. Ночные теоретики. Но за порогом дома их жизнь снова жует пожухлую солому вчерашнего страха: пусть уж будет, как шло, лишь бы не хуже… «Уживчивое поколение», — называл Петр Федорович и тех и других. Иногда он обвинял их, иногда миловал… Имел ли он право судить сына, его друзей, знакомых, кому столько наобещали в отрочестве, но лживое время опрокинуло и понесло мордой о донный песок. Опрокинуло, отравило. Одних — страхом, других — безразличием, третьих цинизмом… Его, Петра Федоровича, поколение верило. Слабое, конечно, утешение. Но хоть как-то можно оправдаться на вопрос: «А где же вы были?» А эти, ровесники его сына, не верят, потому что все ведали…
Время делало людей или люди делали его? Непростой вопрос… Какие же силы и сколько лет понадобится, чтоб растопить этот слой вечной мерзлоты?!
16
Алеша все еще находился в состоянии существа, оказавшегося в странном зазеркальном мире. То, что два года назад держало его в обычной своей среде, распалось и теперь раздражало: улицы, казавшиеся слишком праздничными, пестрота одежды, лица людей, представлявшиеся ему беззаботными и потому преступно веселыми. Наглым стало выглядеть цветное снование «Жигулей» с пижонскими побрякушками и нашлепками «Sport-ralli», «Michelene», даже пыльные товары на витринах своим множеством и не имевшим спроса разнообразием вызывали ощущение бессмыслицы, даже некоего предательства, а — главное — ненужности.
В армейском далеке многое, покинутое в гражданской жизни, стало мелким, мельчайшим, смешным, ненужным. Теперь все это опять выросло, иное стало силой, но отвратной, обладавшей властью и над ним: туповатый военкоматский чиновник, девчонка-паспортистка с каракулевой химической завивкой и многие, многие, сидевшие в казенных креслах, но служившие, казалось, не людям, даже не государству, а утолению своей жажды властвовать хоть чуть-чуть, хоть над кем-нибудь, гонять из кабинета в кабинет, от стола к столу, в особенности беззащитных, беспомощных или тех, кто не желал признавать своей зависимости от подписи, штампика в жэке или какой-нибудь печати.
Алеше казалось, что такие люди существуют, чтоб лишить его силы, уверенности в себе, переломить его особое право и желание делать то, что он считал правильным, и думать так, как он хотел. Они как бы дергали его за какие-то ниточки, повелевали. Это вызывало в нем бешенство, бычий напор идти напролом, отбиваться словом, а случись что — и кулаком. Жизнь, с которой он столкнулся, представлялась ему запустевшим глухим лесом, куда он попал с завязанными глазами, а когда повязку сняли, ни дороги, ни тропинки не оказалось — сплошная глушь, заросли, и он, не зная, в какой стороне просвет, за которым всегда ожидается дорога, упрямо попер через бурелом, сухостой, сросшиеся стеной кусты. Но ничего этого он не мог сказать родителям.