Владимир Барвенко - Утро чудес
Соседи закрывают сараи, вяло переговариваясь, расходятся по квартирам, по кухонькам, и двор вдруг кажется мне каким-то обмелевшим, пустым, скучным…
И вот в середине апреля переезжаем. Грузим машины. Мы с Лидкой тащим тяжелый, с коваными углами сундук и хохочем. Кому нужна эта гробина в новом доме? А бабушка Вера, хмурясь, покрикивает на нас, несерьезно, конечно, ничего вы, мол, дуралеи, не понимаете в жизни. С этим сундуком она выходила замуж — в нем было ее приданое. Бабуся пытается нам помочь и только мешает. У машины сундук отбирают мужчины и тоже смеются. Старуха, подбоченясь, командует ими, и те водружают памятник ее молодости на самое почетное место возле кабины.
Мы еще долго носим большие и малые узлы, разную мелочь.
Потом жильцы усаживаются на порожках, замолкают, как перед дальней дорогой. Женщины смахивают слезу и целуются. А мы с Лидкой делаем хозяйский обход.
Мы сидим на подоконнике в пустой квартире, где настежь открыты двери и апрельский ветерок приносит слабый запах дымка. Мы разговариваем — голоса гулкие, чужие.
— Слышал, Эдик, на этом месте построят дом и в нем будут жить железнодорожники.
— Слышал, в четырехэтажке.
— А у нас квартира на солнечной стороне. У меня теперь будет своя комната, — говорит Лидка, но совсем не радостно.
Степанковы получили ордер на трехкомнатную секцию, и о том, что у Лидки будет своя комната, она мне уже сообщала. Однажды мы ходили смотреть дом, в котором им дали квартиру на третьем этаже.
Я держу Лидку за руку. У нее горячие ладони. Потом я отпускаю ладонь и кладу ей руку на плечо. И мне кажется, Лидка сутулится, может, ей неудобно под моей рукой? Я жалею ее. Я не знаю, почему я жалел ее в ту минуту. Наверное, я прощался с другом. И пусть это девчонка, но я имел право обнять ее как друга. И ничего из этого не следует.
— Ты будешь приходить ко мне слушать пластинки. У меня хорошие пластинки, — шепчет она.
С чего мы решили, что расстаемся? Все будет, как прежде. Конечно, я буду каждый день приходить к ней слушать пластинки. А она ко мне — смотреть мои картины.
…Мы с Лидкой переселились в разные районы довольно далеко друг от друга. Я буду жить на улице с ужасным названием Путевая. На ней высокие дома и почти нет хаток и хозяйских палисадников. Но на свежем ровном асфальте отчего-то никто не играет в футбол, и по вечерам тихо, безлюдно.
Меня ждала тихая жизнь на «путевой» улице.
В моем подъезде на первом этаже поселился старик Сурин. И вскоре в новых квартирах замелькал деревянный плотницкий ящичек Якова Ивановича — кому-то надо было поставить английский замок или подогнать балконную дверь.
Одно время я частенько встречал его на площадке возле своей двери — старик мастерил соседям антресоль, пилил на табуретке доски.
Он мягко здоровался со мной, обнаружив вдруг странную приветливость (последние годы в старом дворе Сурин почти не замечал нас — детей, только бранился пьяный).
— Эх, плотнички-работнички, хаток понастроили, а половицы гуляют, под плинтусами щели, как у бабки в зубах, — говорил он в сердцах, шепеляво-глухим от мешавшего мундштука голосом. — В аккурат доски не пришьют…
Тут Сурин, лихо приставив к правому глазу брусок, секунду-другую молчаливо приглядывался к его поверхности, точно прицеливался из ружья. Нет, розовое, свежее лицо старика в мелких перламутровых икринках пота совсем не выражало неудовольствия. И в жалобе на горе-строителей не сквозила досада, а скорее самолюбивое чувство своего превосходства.
Слушал я его рассеянно, потому что опять куда-то спешил — весной у меня всегда много дел.
В новой квартире мама отдала мне комнату. Первым делом я поставил к окну мольберт. Я твердо решил вернуться к «Ночной купальщице».
* * *Наш дом-барак снесли в мае, недели через три после переезда в новые квартиры. К этому времени почти все прежние жильцы справили новоселья. Они были шумные и хлебосольные. А у бабушки Веры и тети Клавы — с песнями и плясками под гармонь. Конечно, ни денег, ни ласки не жалели.
Словом, праздники кончились, наряды вернулись в пропахшие нафталином шифоньеры, и от сказочного журчания воды в ванной мы уже не приходили в безумный восторг. Мало-помалу я начал привыкать к месту, к новым соседям, но, возвращаясь, например, из кино, все-таки сбивался на прежний путь и вдруг оказывался на Зорях. И сны снились про старый двор, и я просыпался со странной тревогой и долго не мог уснуть. Мне чудилось, что я здесь в гостях, временно, а настоящая жизнь там и только там — на улице Красных Зорь. И я вспоминал ее со сладостью и печалью. Просто я еще не знал, что это только начало боли, что она не раз будет тревожить мои сны. И я буду просыпаться, как тогда, со счастливым ощущением возвращения, которого не будет.
Каждый день прежней путь-дорожкой по улице Красных Зорь я хожу в школу и вижу, как тает наш барак. С него уже сняли крышу, точно остригли наголо, разобрали потолок, и в пустых глазницах окон и дверных проемов завиднелись стены в зябкой какой-то голубизне.
А сегодня у двора появился старый, с отшлифованной до никелевого глянца гусеничной обувкой экскаватор. Он уронил зубастый ковш у стены, словно замер в нижайшем поклоне. И я решил пойти к Степанковым.
Лидка корпела над алгеброй. У нее в конце года тройка всегда спорила с четверкой. Лидка встретила меня с радостью, я должен избавить ее от математических мучений, как бывало в старом дворе.
— Эдька, как ты кстати. Ты просто умничка. — Лидка протянула мне открытый учебник алгебры, ткнула в него пальцем. — Здесь я иссякла.
Она усадила меня к столу, показала черновики решений. У Лидки пальцы перепачканы чернилами, и вся она какая-то издерганная.
— Ну, что ты на это скажешь?
— Я, конечно, не бог. Лидок, попробуем.
— Эдик, пожалуйста, не воображай, а? Если у меня будет трояк в году, сборов не видать, — сказала Лидка и вздохнула. — А там зона будет разыгрываться.
Лидка усаживается рядом, и я прошу ее пока не мешать мне. Должен же я разобраться.
Задачи меня увлекают. Я объясняю Степанковой, и мы крепко спорим, почти ссоримся. Лидка с умным видом пытается аргументировать очевидную глупость и только злит.
А за окном майские сумерки твердеют, город зажигает огни. Лидка включает настольную лампу, и лицо ее от абажура, становится сиреневым. Лидкина мама приносит чашечки с компотом из сухофруктов и хрустящее домашнее печенье.
Мы пьем компот и разговариваем о разных пустяках, и тут я вспоминаю о том, что наш дом завтра будут ломать, то есть разбивать стены. Я говорю об этом Лидке, и той очень хочется взглянуть на него последний раз. Она вообще давно уже не была на Зорях. Мы договариваемся встретиться утром до школы на нашей улице, попрощаться со старым домом и назавтра так и встречаемся.
Утро выдалось солнечное, настежь открытое хорошему дню. В хозяйских палисадниках хлопотно, разноголосо — там споро цветут вишни, и дух от них клейкий, шальной. Кое-где горланят еще на «бис» петухи. Но звуки давно разбужены, окрепли.
В старом дворе по-хозяйски толкутся рабочие. Они громкоголосо рассуждают о том, как удобнее и быстрее разобрать стены. Для них не существует барака, в котором мы жили, а есть каменная толстая кладка, мощь ее удивляет, невольно притягивает к себе огрубевшие руки. Так, мол, и есть — броня!
Ко двору один за другим подъезжают самосвалы, и вот экскаватор задирает ковш, отползает от дома, изготавливается…
Это все. Спущен флаг, команда покинула корабль, в открытые кингстоны устремляется вода, жадно заполняет трюмы. Еще мгновение — и в морской пучине окажутся палубные строения: рулевая рубка, пустой капитанский мостик…
Первый удар ковша приходится в верхнюю часть фасадной стены, в то самое место над окном, где еще совсем недавно висела первая написанная мною картина — морской пейзаж с маяком. И я слышу свое сердце — тонкая игольчатая боль прокалывает грудь. Точно так у меня заболело сердце, когда уходил от нас отец. И вдруг я отчетливо вижу его — там, в белесой штукатурной мути, в глубине комнаты. Я вижу его тяжелое, после многих дней бессонницы и беспрерывного курева виноватое лицо, какую-то придавленную, старчески огрузлую фигуру. Таким он был в тот последний день в нашем доме. И может быть, только сейчас, впервые за прошедшие годы, я думаю о нем не с обидой, а с грустью.
От очередного удара стена тупо валится, и дом как будто оседает. Костерки пепельно-оранжевой пыли вспыхивают в каменных порах, соединяясь, плотно зашторивают коричневатое крошево и клубами валят во двор.
— Эдик, смотри, Сурин, — кричит Лидка.
Он идет со двора от своей бывшей квартиры привычной широкой, шаткой походкой, сосредоточенно, очень прямо глядя перед собой. Удивительно. Всего в нескольких метрах от него рушится дом, из которого он с сыном уходил на войну, а старик шагает себе так, как будто ничего не случилось.