Василий Аксенов - Свияжск
НАТАША. Не превратится ли это все в демагогию?
АКСЕНОВ. В демагогию это может обратиться в том случае, если все это остановят искусственно и скажут: «Ну, вот, мы уже достигли всего, чего хотели, на этом можно успокоиться. Давайте теперь наслаждаться!» Тогда все очень быстро превратится именно в демагогию, и в ход пойдет все тот же скверный человеческий материал, хорошо нам известный по так называемым годам застоя.
НАТАША. За годы застоя — и за предыдущие — в Союзе вообще очень привыкли к демагогии. Я недавно разговаривала с одним приезжим — очень милым и интеллигентным человеком, искренним и честным. И, описывая положение в стране, он говорил: «Я болею за державу». Но мне одних чувств показалось недостаточно — и я спросила: а что же вы делаете? Мне кажется, он меня не понял, даже удивился: почему я требую от него каких-то действий, когда слов и чувств вроде бы достаточно. Двоемыслие приучило, кажется, к тому, что слова и реальность категорически не совпадают…
АКСЕНОВ. Разумеется, это у большинства стало второй натурой. Тем поразительнее было слышать речи некоторых депутатов. Скажем, выступление бывшего штангиста, а ныне писателя Юрия Власова меня просто поразило. Он затронул все болезненные ноты. Тут уж трудно даже подозревать какую-то дурную игру. Важны интонации людей, какая-то появившаяся страсть. Совершенно замечательно, что литовцы и эстонцы ратуют за справедливость в Грузии. Понимаете — это явление солидарности. Во всем этом — какие-то сильнейшие эмоциональные сдвиги. И так — во всем мире. Во всем социалистическом лагере происходят какие-то немыслимые перемены — совершенно невероятные и неожиданные. Можно было ожидать всего. Можно было, скажем, предсказать развал экономики или, наоборот, укрепление экономики, немыслимую силу экономики или полную ее катастрофу. Можно было ожидать военных успехов или военных поражений. Но вот такого движения духовного сопротивления — из разряда той самой духовной революции, о которой говорил когда-то граф Лев Николаевич Толстой, — этого никто не ожидал.
НАТАША. Теперь — немного о ваших американских впечатлениях последнего времени. Скажите, насколько изменились вы за годы американской жизни и какую роль сыграла в этих изменениях Америка (будем надеяться, что читателей «Авроры» заинтересуют эти обстоятельства, коль скоро их вообще интересует беседа с вами)?
АКСЕНОВ. Америка не могла не повлиять на произошедшие во мне изменения. Это — моя среда, среда моего обитания. Я здесь живу. Это — мой дом.
НАТАША. Полагаю, одной из важнейших черт американцев является их умение уважать чужую точку зрения. Даже если вы расходитесь с кем-то во взглядах — это не делает вас врагами: у вас просто разные мнения по данному вопросу.
АКСЕНОВ. Да, это так. Я здесь как-то уже отвык от заверений в серьезности спора с оппонентом, который хватает тебя за грудки и, дыша трехдневным перегаром, требует от тебя дискуссии в стиле Дома литераторов. Здесь, у американцев, я научился определенного рода сдержанности. Это присутствовало у меня и ранее — стремление не вспыхивать, обдумывать свои поступки, — но здесь это качество развилось.
Еще я здесь научился улыбаться, хотя бы формально, растягивая углы рта. А это уже совсем неплохо. Америка этому учит. Советские критики обычно говорят, что это — страна формальных улыбок. Но моя мама, когда она оказалась в Париже и услышала, как ей говорили: «Ну, французы — они только формально улыбаются», — ответила: «Лучше формальная улыбка, чем искреннее хамство».
Я думаю, есть и еще какие-то изменения. Прежде всего они касаются преодоления языкового барьера. Это — колоссально! Сразу открывается огромная сфера, которая раньше была закрыта.
НАТАША. Теперь, вероятно, будет просто скучно говорить только на одном языке?
АКСЕНОВ. Да просто как-то уже и невозможно. И теперь невольно даже засоряешь свою речь, потому что один язык находит на другой, одни понятия — на другие… Сейчас я жалею, что так поздно начал изучать французский язык. Стараюсь каждый день хотя бы по десяти минут слушать французскую речь на магнитофоне. Я знаю: французский мне нужен. Здесь у меня сильнее проявилось ощущение причастности к человечеству. Я здесь почувствовал себя членом человечества. Почувствовал себя ближе к черным или к желтым. Китайцев я научился уважать именно в Америке. И не только потому, что они вкусно готовят. А потому, что они живут рядом. Они замечательно трудятся, работают. И черных я теперь ощущаю не просто стереотипно, как каких-то там угнетенных, а по-разному и по-человечески. Это вот ощущение Америки как этноса расширило мои представления, расширило мой мир. Это не значит, что ты отрываешься от своей родины. Хотя я и довольно сильно оторвался от сегодняшнего дня России, но ничуть не оторвался от ее культуры, даже стал ближе к ней.
НАТАША. Скажите, считаете ли вы, что сейчас хорошо знаете Америку? Ведь многие писатели, художники живут здесь в своеобразном гетто. Я имею в виду не только эмигрантскую среду, а общение, скажем, исключительно с университетской профессурой славянских кафедр, со студентами русских кафедр и вообще — общение исключительно с академическим миром. Это же совсем особая публика. Тончайшая прослойка, которая, мягко говоря, не заметна в американской общественной, культурной или коммерческой жизни. Профессора и студенты русских отделений — это какие-то нетипичные чудаки, которые прочли когда-то в школе Достоевского или встретили на своем юном жизненном пути русского (русскую), влюбились в Россию. Другие стали заниматься русским языком потому, что это было модно, соответствовало конъюнктуре дня. Словом, университетский мир — это так или иначе мир рафинированный, к реалиям американской жизни имеющий весьма отдаленное отношение…
АКСЕНОВ. Я не могу сказать, что знаю очень хорошо все пласты американской жизни. Это невозможно. Самые близкие мне американские слои — это, конечно, именно академическая среда. Не литературная. Я даже не знаю, существует ли здесь такое явление, как литературная жизнь…
НАТАША. Существует, существует…
АКСЕНОВ. Во всяком случае я в ней корней не пустил, якоря не бросил. Самый мой основательный якорь на американской земле — это академическая жизнь. Это не значит, конечно, что я там общаюсь только с русистами. Я сейчас вхожу в специальную группу профессоров нашего университета, созданную для возрождения истинного значения университетского образования. В ней пока полтора десятка человек, будет — двадцать. Представители самых разных специальностей: тут и биолог, и этнограф, и политолог, и физик, и так далее. Это — самая близкая мне среда и наиболее близкие мне люди. Что касается других сфер, я с ними, в общем-то, не соприкасаюсь.
У меня много знакомых журналистов, писателей, киношников, которых я знаю и люблю. Я сейчас работаю для телевидения, немножко начинаю работать для Голливуда. Из американской интеллигенции наиболее близкие мне люди — это журналисты-международники. Не обязательно даже побывавшие в России, но — именно международники. Они, во-первых, — профессионалы высшего класса, очень высокой квалификации. А во-вторых, все они — люди очень широкого кругозора. Такие космополитические американцы. В каждом из них есть хемингуэевская закваска. С этими людьми я всегда быстро находил общий язык.
А что касается американских писателей, с ними тесной дружбы не получилось. Да я к этому и не стремлюсь. Никто, наверное, не стремится…
НАТАША. Что вы думаете о положении писателя в современном американском обществе? Каков писатель в Союзе, мы достаточно хорошо представляем. А вот здесь — какова ваша точка зрения изнутри?
АКСЕНОВ. В Америке писатель — это автор книг, которые периодически появляются в продаже. И — все.
НАТАША. Не думаете ли вы, что во всем мире что-то изменилось — и место литературы стало другим? Такое ведь бывало.
АКСЕНОВ. Я думаю, изменилось — и еще будет меняться. И в Америке перед писателем стоит очень большая угроза выродиться в какого-то своего рода поднаторелого, квалифицированного, искусного сценариста развлечений — разного типа развлечений, иногда весьма серьезных, но именно развлечений. Как это ни парадоксально, в самой капиталистической стране происходит колоссальная социализация литературы. Литература в Советском Союзе, в России, оказалась наименее подверженной тоталитарным явлениям, то есть оказалась наиболее стойким, сопротивляющимся материалом, потому что литература — это индивидуальное дело. Не только потому, что в литературе были храбрые люди — их было немного, — а потому, что литература это именно индивидуальное дело.
Самое интересное в литературе, по-моему, сейчас то, что происходит с писателями Восточной Европы — югославами, сербами, чехами. А американская литература, боюсь, может выродиться в чисто писательский бизнес. Все здесь как-то слишком спокойно.