Гадкие лебеди кордебалета - Бьюкенен Кэти Мари
Тянется за второй костью, за третьей. Я понимаю, что она съест все и что надо было заранее отложить немного для Шарлотты.
— Что плохого в том, чтобы иметь возможность купить мясца?
Она не спрашивает, что было в той газете и почему я хотела отдать ее Антуанетте. Много раз она прибегала из прачечной утром, чтобы ущипнуть меня за ухо, стянуть с меня одеяло, заорать «Вставай», но она ни разу не спросила, почему мне не хочется просыпаться. Зачем забивать себе голову? Она же хочет только одного — чтобы я осталась в Опере и зарабатывала достаточно, чтобы ей и дальше доставались вкусные кости.
— Как хорошо пахнет, Мари, — она наклоняется и нюхает пар.
Антуанетта
Может быть, я зря отказалась от встречи с Мари. Суд над Эмилем начался уже почти неделю назад, а у меня все еще нет о нем никаких вестей. Я спрашивала Иветту и Симону, заключенных из второго отделения, которых иногда заставляли читать нам вслух по вечерам. Но Иветта пожала плечами, а потом спросила, правда ли, что я любовница Эмиля Абади, как все говорят. Я ответила, что он мой сводный брат и любимец моей матери.
— Ты же знаешь, что газет тут нет, — заявила Симона и посмотрела на меня так, как будто у меня два носа.
Неизвестность гложет меня. Я корчу гримасы и сутулюсь на твердой скамье, пока настоятельница отчитывает меня. Шерстяное одеяло на моей кровати не разглажено. Я не пою. А что она устроит, если услышит, как я называю сестру Амели Кротом!
Но настоятельница не знает, как дрожат у меня пальцы, как часто я колю их иглой. Вчера мне пришлось совсем низко склониться над шитьем, чтобы спрятать слезы. На кружеве осталось маленькое красное пятно. Ночью я долго хожу по камере, а утром набрасываюсь на настоятельницу, когда она отчитывает меня за поздний подъем.
— В мастерскую не пойдешь, — говорит она. — Останешься в камере.
Я смотрю на нее свысока, складываю руки на груди.
— Можете удержать с меня эти несколько су. Мне нет до них дела.
— Когда же, мадемуазель ван Гётем, вы научитесь держать язык за зубами, а свой ум использовать для дела?
Я немедленно разеваю рот, высовываю язык и кусаю его. Настоятельница делает вид, что ее очень интересует какая-то запись в журнале.
Еще один день наказания я провожу лежа на кровати, раздумывая и кусая губы. Эту привычку я переняла от Мари. Установил ли суд истину? Я не верю в эти судебные игры с тех пор, когда был вынесен приговор за убийство Безенго. А что, если даже предательство Мари ничего не изменило? Мечтает ли Эмиль о Новой Каледонии по-прежнему? Или он снова боится рассвета, боится увидеть торжественные лица аббата Крозе и месье Роха? При этой мысли у меня во рту пересыхает, а рука сама собой хватается за сердце.
Я опускаюсь на колени и молюсь — а почему нет? Двенадцать часов в день я провожу за запертой дубовой дверью, расхаживая взад-вперед или валяясь на кровати. Большую часть этого времени я мечтаю, чтобы правосудие свершилось. А разве это не называется молитвой? Очень-очень сильно хотеть и просить о помощи кого-то другого.
Попросив справедливости для Эмиля, я молюсь, чтобы ему было тепло и сытно, чтобы он не терял надежды.
— Пусть он не сердится, что я не могу навестить его в Ла Рокетт, — шепчу я в своей одинокой камере. — Не важно, знает ли он, что я в тюрьме, или думает, что болею, главное, чтобы он был уверен, что я не разлюбила его.
Прошу, чтобы Шарлотта блеснула в классе в среду, чтобы у нее хватило ума позволить старшим девушкам первыми встать у станка, а потом уже искать место себе. Для маман я прошу мгновение покоя и возможности поболтать с другими прачками. Я пропускаю Мари, потому что на самом деле только хочу заполнить дыру в своем сердце, дыру, где раньше была она. Просьба была такая простая! Отнести календарь месье Дане, объяснить ему, что означает маленький крестик на одиннадцатом марта. Она сказала, что календаря за дымоходом не было. А могла бы воткнуть нож мне в грудь, ничего бы не изменилось. Нет смысла молиться, чтобы эта дыра заполнилась, потому что нельзя повернуть время вспять и отменить уже сделанное.
Я слышу, как визжит засов моей камеры. Не хочу, чтобы меня увидели стоящей на коленях, чего так ждут монашки, и поэтому поднимаюсь с кирпичного пола. Они будут ликовать, кивать, пряча улыбки за краями платков. Я знаю, что так будет. Еще одна заблудшая овца вернулась в стадо. Но нет, я зря беспокоилась. В дверях стоит Крот. Она шмыгает носом и слишком занята этим, чтобы заметить, как я разглаживаю складки на платье.
— К тебе посетитель, — говорит она.
— Моя сестра? — Я стараюсь скрыть надежду, но украдкой смотрю в сторону двери.
Она качает головой.
— Моя мать, которая приходила две недели назад?
— Какая-то девушка, назвалась Колетт.
Я бегу к дверям, протискиваюсь мимо нее, задевая грубым шерстяным подолом тонкую саржу ее рясы. Она семенит вслед за мной. Наконец-то я узнаю новости о суде.
Вид Колетт поражает меня. Несколько месяцев я видела только монашек в черном да заключенных в грязно-буром и в тускло-голубом. А на ней бархатное платье, алое, как грудка малиновки, отделанное черным кружевом. Лиф тугой, грудь сильно выступает из низкого квадратного выреза. Тюремщики пялятся, а Колетт строит им глазки. Чуть наклоняется вперед, касается пальцами пышной груда, поглаживает серебряную цепочку часиков, свисающих с шеи.
— Антуанетта, — говорит она, видя, что я смотрю на нее. Ты утешение для моих усталых глаз.
Я усаживаюсь на стул напротив нее. Платье у меня бесформенное и скучное, лицо немытое, коса, которую я заплела вчера, давно растрепалась.
— То еще утешение.
— Да ладно, — она отмахивается. — Ты такая же оборванная, как в тот вечер, когда мы тащили мертвую собаку.
Она улыбается, сверкая белыми зубами, хотя я помню только боль и слезы той ночи.
Она всегда недолюбливала Эмиля, поэтому я не сразу спрашиваю о суде, а улыбаюсь ей.
— Ты в этом платье как королева.
Она слегка поводит плечом.
— Когда тебя выпустят?
— Через двадцать восемь дней. Ни днем раньше.
Она коротко фыркает и наклоняется ближе к решетке.
— Думаешь пойти в другой дом?
— Да уж наверняка.
Я вспоминаю Жан-Люка Симара. Наглый, исследующий мой рот язык, лезущие куда попало пальцы, его вкус, от которого не избавиться.
— Когда ты выйдешь, я тебе помогу, — говорит она, и пот бисеринками выступает у меня на затылке. — Приходи в таверну под домом мадам Броссар и скажи Морису… ты же помнишь Мориса?.. время и место. Можем встретиться в любой день.
Пот начинает стекать по спине тонкой струйкой, щекоча между лопатками.
— К этому привыкаешь, — добавляет она.
— Ерунда какая.
В прачечной часто пели. Помню, как интересно было, когда я залила пятно кипятком, а оно исчезло. Или когда через месяц после порчи двух рубашек месье Гийо положил руку мне на плечо и сказал, что у меня неплохо получается. На мгновение я думаю, что могла бы снова стирать, шутить и петь. Но снова дышать влажным горячим воздухом… Это значило бы бросить Эмиля и Новую Каледонию… или то, что он туда не поедет.
— Скажи старому Морису ждать меня.
— Может, я найду дом для нас обеих, — тихо говорит она. Я придвигаюсь к ней чуть ближе, и в груди у меня растет тяжесть.
В доме мадам Броссар Малышка, Одетта и Констанс делили одну комнату, а вторая принадлежала Колетт. Она была лучшей в этом доме, и я всегда думала, что эта комната — дар мадам Броссар. Но я впервые предположила, что так могли устроить остальные три девушки. Иногда я заходила в кухню и видела, как Малышка и Одетта играют в безик, звучно шлепая картами. Иногда Одетта шепталась с Констанс. Иногда Констанс учила Малышку вязать крошечные кошельки или цветы, которые можно приколоть к шляпе. Однажды они втроем наняли повозку и поехали в воскресенье в Булонский лес. А Колетт не взяли.
— Почему ты не поехала? — спросила я тогда.