Неизвестно - Сергеев Виктор. Луна за облаком
Трубин почувствовал, что ему стало душно, он расстегнул ворот рубашки, и тут же вязкая усталость охватила все его тело «Ну вот, позади все тревоги, сомнения. Я же точно так думал. Теперь можно все объяснить, все растолковать заказчику да и самому это очень нужно. Как хорошо!..»
А с Чимитой все было не гак и даже нехорошо. Она мною сделала для него, близко к сердцу приняла все его невзгоды — и профессора отыскала, и сама участвовала в лабораторных исследованиях. Кто еще так помог ему? Никто. И вот пришел успех. Теперь уж никто не бросит пренебрежительно: «У нас стройка... Мы экспериментировать не можем». Экспериментирование осталось позади, слава богу. Трубин располагает даже теоретическими обоснованиями пригодности нового способа бетонирования. А Чимита? Почему она не радуется этому успеху? Ей как будто бы не совсем желателен и приезд Трубина в Хабаровск.
Как в жизни все меняется! Давно ли они вместе смотрели из кустов на танец лебедя, давно ли читали сонеты Шекспира, давно ли бродили по мокрым мостовым города и чем-то важным делились друг с другом? В те дни Григорий чувствовал, как много у Чими- ты неистраченного тепла, нетронутой нежности, она вся была полна жаждой чего-то увидеть, чего-то услышать, на все так живо отзывалась... Он даже был несколько снисходителен к такому обилию ее мыслей, душевных порывов. Когда много неистраченного тепла, много нетронутой нежности, тогда ведь ничто и не заботит... «На наш век хватит». И вдруг все исчезло без следа, без предупреждения, как будто ничего и не было и не могло быть. И вот уже вместо бездонной доверчивости во взгляде таких знакомых когда-то тебе глаз ты видишь не то отчужденность, не то затаенную тревогу, вместо горячих откровений ты слышишь слово чуть пи не сквозь зубы. О, как дорого тогда ты ценишь ту утраченную теплоту, которая казалась тебе одно время неиссякаемой и неисчерпаемой!
Все время, пока Трубин находился в Хабаровске, Чимита воспринимала его как-то иначе, не как прежде. Он был тот же и вместе с тем уже не тот же. И в его голосе, глуховатом и ломком от волнения, и в его лице, задумчивом и усталом, и в его одежде, помятой с дороги,—буквально во всем ей чудилось то несчастье, которое он только что пережил. И это несчастье рождало не только жалость к нему, оно рождало и отчужденность к нему, даже какую-то враждебность. И ей было тяжело с ним, она не знала, как ей вести себя, о чем говорить с ним. И все те дни мучилась и терзалась, стремясь подавить в себе неприязнь к Трубину.
«Меня же посчитают дурой,— не раз шептала она, оставаясь наедине с собой.— Если кому сказать... А я, может быть, дура и есть? Я же его люблю и вот... Какая глупость! Отказываюсь от любви. Дура, дура!»
Она жила пока у профессора. Ее поместили в отдельную боковую комнатку-библиотеку. От пола до потолка на стеллажах стояли ряды книг. Диван, где она спала, письменный стол хозяина, торшер... И все строгое, пугающее. И если она подходила к окну или брала книгу, всегда ждала, что вот-вот ее остановят и спросят, гаме'’ она туда пошла или зачем она взяла эту книгу.
А особенно ее угнетали обеды по воскресеньям. Семья профессора собиралась за массивным черным дубовым столом. Стол этот был отделен от остальной обстановки тяжелыми черными портьерами, сюда не проникал свет от окон и поэтому всегда горела люстра. Люстра, как и все здесь, была громоздкой, блестящей, она как бы давила на всех, и Чимита боялась, что люстра когда-нибудь грохнется на обедающих.
Помимо обычных ложек и вилок к обеду подавались еще необычной формы ножи и вилки, с которыми Чимита не представляла, как и поступить. Ставились еще соусы и подливы, о которых она имела смутное понятие.
Блюда подавала сухонькая, чернявая старушка, живущая в этом доме уже более сорока лет. Она когда-то нянчила старшего сына профессора, затем и всех последующих его детей, а когданмнчить уже было некого, годы ее ушли, она так и осталась в семье. К ней здесь, видимо, все давно привыкли и она, по сути дела, читалась своей. Все домашние звали ее по имени — Анфиса. Но такая фамильярность еще ни о чем не говорила. Сама Анфиса беспрекословно слушалась одного профессора. Чимиту она обычно не шмечала и блюда подавала ей в последнюю очередь.
Перед обедом Анфиса приносила для Дмитрия Степановича ««стакана молока, и он, спустив туда несколько капель йода, выпивал его. Хозяин за обедом был строг и пунктуален. Между блюди ми не должно быть никаких перерывов. Съедалось первое и тот-час же подавалось второе. Разговаривать считалось неприличным.
И вести себя надо было как можно тише: жевать беззвучно, пить, не» швыркая, ложкой не греметь.
Весь обед у Чимиты проходил в тягостном напряжении, из-за стола она выходила обессилевшая, с испариной на лбу. Особенно ее раздражала Анфиса. «Какая злюка,— думала о ней Чимита.— Ну, что я ей плохого сделала? Впервые меня видит... Не знает, что я ·и человек. Не украду же я у нее профессора! Может, она ревнует меня к Дмитрию Степановичу? Вот уж смешно».
С утра профессор с семьей уехал на дачу. Тяжелая тишина ирижилась во всех комнатах, коридоре, на кухне. Ковры, прибитые к стенам и лежащие на полу, вбирали в себя и глушили робкие Чимитины шаги. Она едва дождалась вечера. При огнях приехал профессор и с ним Трубин. Но и с их прибытием в дом тишина не ушла из ковров, надежно и цепко пряталась в красно-синих вен- и'лях густого и мягкого ворса. Полированная черная мебель строго и тускло высвечивала по углам. Неярко горели матовые бра.
Профессор и Трубин засели в кабинете хозяина — спешили к отъезду гостя подготовить все описания опытов с бетоном и заключения по ним для отправки в главк. Засиделись допоздна. Анфиса не раз носила им чай.
Чимита сказалась больной. Ей постелили в комнате Анфисы, а Григорию, оставленному Дмитрием Степановичем ночевать из-зч позднего часа, отвели комнату-боковушку.
...Григорий проснулся от близкого приглушенного звука — не то плача, не то вздоха... Прислушался, вспоминая, где он и что с ним. Лунный свет блуждал по корешкам книг с золотым тиснением. Ря- Лило в глазах. Звук то усиливался, то затихал. Будто бы кто-то всхлипнул. Совсем рядом. Напротив.
Григорий, не вставая, протянул руку, нажал на дверь... Полоска илектрического света из полуоткрытых дверей Анфисиной комнаты подала на пол коридора.
— Ох, погляжу я, на сыром месте глаза у тебя!— донесся до него приглушенный шепот. Похоже, что шепот принадлежал Анфисе. Дальше не разобрать. Но вот опять слышно:—Утри глаза-то. утри. Будет тебе...— И снова гул голосов, шорохи, скрип стула. Кто- то прошелся по комнате. Куда идет? Сюда, ближе... Дверь тоненько пискнула и пропустила в коридор Анфису.
Та побрела на кухню, позвякала посудой и вернулась. «Воду брала, что ли,— подумал Григорий. — Чего у них там?» Сон тянул его куда-то к золотым корешкам книг, они рябили в его глазах, мигая буквами, и не то звали к себе, не то поддразнивали и уплывали в тумане. Он повернулся на бок, собираясь заснуть, и тут вспомнил, что Чимита вечером вела себя как-то странно, даже не зашла в кабинет Дмитрия Степановича. «Она заболела? Ну да... Она же говорила, что плохо чувствует. И вот плачет теперь. Может, позвонить куда-то или еще что...»
Григорий нашарил одежду на спинке стула и поднялся. Одеваясь, он прислушался. Анфисины громкие пришептывания заставили его остаться.
— А ты послушай-ка про мою... Уж как я его любила. И он любил. В невесты нарекал...— Анфиса произносила фразы, то поворачиваясь в сторону дверей, и тогда ее было хорошо слышно, то поворачиваясь в сторону окон и кровати, и тогда звуки глушились стенами и слов нельзя было разобрать.
Вот повернулась. Сюда, сюда... Слышна скороговорная Анфисина речь:
— Собака у нас цепная. Покусала девочку. Руку повредила. Отец той-то и заявился к нашему отцу. «Судиться уж не буду,-- обещает,— а дайте хоть пять рублей на отлив».— Из полуоткрытой двери доносятся вздохи. Под матрасом пружина скрежетнула.— Отлив-то? А это, матушка моя, ворожба. Ворожейка льет воду на том месте... брызгает на тех, кто оказался свидетелем, потом обливает покусанного.
Опять повернулась Анфиса. К окну. Маленькая, верткая. Не сидится ей. Чего крутит шеей? Ничего не разберешь. «Бу-бу-бу... Ту-ту-ту... У-у-у»... Наконец-то! Ишь, как хорошо слышно.
— Мой-то... Сердцу моему любезный проживал в деревне Ду- расиха... Дурасиха да Дурасиха... Их в волости-то дурасами звали. Считай, что дураками.
«Бу-бу-бу... Ту-ту-ту... У-у-у...»
— И тут сватать меня... Эть какая вышла... Незнамо-негаданно сват припожаловал: «Не обессудьте, Христа ради, нельзя ли познакомиться, нельзя ли породниться?» Усадили свата в красный угол, под божницу.
Опять: «Бу-бу-бу... Ту-ту...»
— Батюшка-то как услышал от свата, что суженый мой из Ду- расихи да по фамилии он... побелел и всего его затрясло. «Его,— говорит,— родова с меня на отлив пятерик слупила да еще девку мою забрать... Да еще из Дурасихи. Передай,— говорит,— что у нас отродясь ни дурасов, ни дураков среди родственников не водилось». Свадьба-то и рассохлась. Почитай, что из-за шгчег.о. А все и.ч- за собаки приключилось. Вот какое бывало в старопрежние годы. Не тот был порядок.