Феликс Максимов - Духов день
Осенью настигла Пресня Кавалера, рысью, ястребицей, сцапала в лицо, крест сорвала, теперь не отпустит, не смилуется, не простит. Шатаясь, еле добрался до дома, в ворота приоткрытые нырнул, кафтан давно сбросил, нес в оцепенелых пальцах узлом добычу.
Встали над харитоньевским садом постылые с детства палаты. На восток и запад четырехскатные крыши ощерились флюгарками и луковками, стены сложены были из добрых кирпичей, цвета бычьей крови, старого сафьяна, ржи оружейной, по восемнадцать фунтов каждый. Кладовые битком набиты съестным и носильным. В погребах выписные фряжские вина, и русские ставленые и шипучие меды, морсы ягодные на Муромский лад. Образ Бориса и Глеба в тимпане мерещился, стерегли святые невеселую землю. Чего только в ранний час по пространному двору не сновало и башкиры и черемисы, и карлики и гайдуки чуть не саженного роста, был и арап, ходивший за садом. Вели собак, несли клетки с фазанами и курами Шелестели укутанные в рогожу черемухи, черноплодье, орешники, малинники.
В саду копаный пруд в форме сердца остывал, серебристые ивы по бережкам купали плети. Черные столетние рыбицы ночевали в донных травах, а в щеках у рыбиц - татарские серьги с вензелем, горело у рыбиц в глазах ханское пламя, если в мертвой воде плескалось солнце.
Кавалер наклонился над прудом, сорвал осоку, изрезался, стал с яростью оттирать сапоги от пресненской грязи. Пусто в пруду - по осени выловили рыбиц и пустили зимовать в дубовые мореные бочки в подвале - в вечной тьме и слизи на дне, устланном папоротником. В голове Кавалера коломенские колокола гудели, дымчатые голуби под стеклянным колпаком непробудно ворковали рядом, что-то будет, что-то будет.
Угол бедного Китоврасова двора, платьице мужскими руками латаное, полуголые ясени пресненские колыхнулось, почудились исподволь в полынной воде.
Разбил Кавалер отражение слабым кулаком, не оборачиваясь пошел на крыльцо.
Сожги их. Сожги. Сожги.
А дома мать-москва Татьяна Васильевна, с ума сходила. Впервые своими глазами увидела васильковую спальню сына пустой. Дворня глаза прятала, радовалась про себя - застукали. В столовую приказала Татьяна Васильевна блудного сына впустить для объяснений. Вошел, как был, в грязи, едва узнала. Спросить не успела, где ходил без спроса. В рубахе легкой - простудится... Поклонился с порога. В руках узлом - замаранный кафтан. "Яблоков вам принес, матушка, из Преснецкого сада. Сладкие".
Раскатились плоды по французской скатерти, поплыл коришневый яблочный дух - мать растаяла, целовала сына в горячий висок с гулящей жилкой. Кавалер улыбался на коленях, прильнув алой щекой к материнскому подолу, в шутку лбом "бодал", как теля, и смотрел снизу вверх - озорно и чисто, с живучей искоркой. Отпустила с милостью Татьяна Васильевна, отсыпаться.
За дверью девчонка в закуте мела, как велено. Кавалер взглянул на нее сверху вниз и протянул ей яблоко на ладони. Без мысли, просто вспомнил, как в Китоврасовом доме ее сверстница пела лисью песенку от радости. Уронила малолетка веник, по стене спиной распласталась и с ревом бросилась в потемки под лестницу. Никогда никого из них не оскорбил, на розги не послал, волосьев не рвал, не доносил матери, голоса не повысил. Испугалась яблока раба. Кавалер от обиды хотел раздавить яблоко в кулаке, видел на Пресне, так все мужчины делают, силу показывают, но узкие пальцы зря скользнули по воску. Впустую заплясало твердое яблоко по ступенькам вниз - скок-поскок. Самое вкусное яблоко в Преснецком саду. Последнее. С родинкой.
Неясные тоскливые сутки в кольцо завивались. По сотне раз на дню из угла в угол маялся Кавалер. Все забросил, все приелось.
"Дался мне Китоврас. Если б Китоврас, так ведь - варнак, острожник неклейменый, лихородный смерд, черная кость, бобыль, бабья проруха, малолетку растлил, на чумные копеечки живет. Что за вздор мне его жечь. И в мыслях не сожгу. Не проси..." - сам себя заговаривал, а потом подступит одурь под сердце, и не своей волей, ясным днем шел Кавалер на Пресню, смотрел издали в жалкий двор Гриши Китовраса, как в могилу.
Все мерзило его навыворот. Обустроились, черви земные, пузыри болотные, затеяли подколодное житье, морковки эти недоубранные, капустный лист, щами из дома несет, двор чисто метен, песочком с речки Пресни посыпан, можжевельные веточки на дверных косяках повсюду... Нехитрая резьба на воротцах. Стружка и скруты бересты на пороге мастерской. Пес Первыш с черными губами. Чуть что - брешет, полошит Нововаганьковский переулок. Убить надо. Отравленный кус из моих рук не возьмет, похитрей надо обойтись.
Быстрым шагом шел назад, чтобы не примелькаться, не дай Господи. Пьяным прикидывался. Запретил себе о них вспоминать. Запретил себе дорогу на Пресненский вал. Скулы заострились. Глаза с подтекой поутру - будто спьяну, под языком - медная окись. Лакомства опреснели. Вино с пряностями не кружило голову. Сковала грудь обручами лихорадка - причудница, она сама о себе говорила:
прихочу, причужаю всего, пить и есть хочу, а когда - не хочу, избавления всякого бегаю, ненавижу человека, сны разные навожу, отвращаю, отговариваю, сама являюсь женским образом, плясовица, представница и угодница царя Ирода, усекнула главу Иоанна Предтечи и принесла перед царем на блюде.
Встревожились о нем - нешто в карты проигрался или влюбился?
От лихорадки бабка приказала растереть шею ужовым жиром и подала вместо ужина краюху хлеба, густо посыпанную печной золой. Сама удивилась, как впился внук зубами в пепельный хлеб, как захрустела окалина на зубах и глаза от такого дымного корма вовсе безумны стали.
Через два часа Кавалер стонал бессловно, всплывал и не мог всплыть из медянистой сонной одури. Будто датская собака навалилась на грудь во сне и вздохнуть не дает и наждачным языком в лицо лижет. Мерз под черно-бурыми мехами, метался на складках простыней, как чеканная буква на каленом докрасна листе. Рвал с груди ворот долгой ночной рубахи китайского шелка, все напросвет, мокрые волосы лозами шею опутали. Кожа натягивалась на утробе и звенела изнутри, точно обожженная глина. Есть такая болезнь при которой дыхание медом пахнет и болезнь эта смертельна.
Не мог ладонями утробу обвести, намертво были заняты праздные руки ночной работой - стиснуты на груди крестом. Колени ко лбу примыкал и снова протягивался. Молил невесть кого: "Разбуди!" Никого не было рядом. Всех, кто крещен, кто дышит, еще с вечера прогнал от себя барчук, неверные слуги на ларях вповалку дрыхли на людской половине, смотрели десятый сон. У бронзового колокольчика с петухом загодя вырван язык.
Бесы колесом приступали к спящему, бесы в очах визжали: Сожги мужика, сожги! В час последней прелести вспомнил Кавалер сквозь сон:
"Есть на свете мед с багульника или с дурман-травы. Ночные пчелы его в час несвятой, неархангельский, собирают по ярам, где цветет в темноте погибельным цветом то что не сеяно. Собирают тягость ночные пчелы острыми хоботами, относят в ульи, копят в сотах, до поздней осени. Кто того меда отведает, пропал с головой. Затоскует, будет его водить как пьяного, днем. О полночи - явятся страхи бесовского действа, хоть в склепе запирай, порченый все запоры сорвет, побежит от жилья по голубым лугам гулять шатко и валко, и медвяную сыть пуще своей души искать по сырым логовищам. Где найдет проклятую колоду, там и станет глотать отраву горстями ненасытно, с воском и детвой вперемешку. Ночные пчелы его не тронут, весь рой соберется тучей вокруг его головы, загудит колыбельным гулом. Угощайся, для тебя мед вызревал. Так и будет жрать, пока из глаз не хлынет, пока не околеет от сладострастия, черным медом налитой от чрева до глотки. Багульное зелье меня бы исцелило с первого глотка, жил бы в забытье и довольстве, как прежде - мечталось Кавалеру - "только бы разок отведал, а там - всегда успею остановиться".
Даром сладость не дается. - отвечали быстрые сны. А чем заплатить, все знают и ты знаешь.
Кавалер сухо кашлял спросонок.
Пусто смотрел в близкий потолок, расписанный райскими золотыми павами по смертной русской синеве. Проступали на переносье не сведенные огуречным соком веснушки.
Являлся малахитовый лакей. Предлагал шоколаду с корицей на серебряном подносе с вязью. Кавалер улыбался, ласкал пальцами лисьи меха, мучил строчную отрочку. Оставлял на краю блюдца отмоклую коричную палочку.
Представлял, как бродит окрест бессовестный рассвет. Дома на Басманной, на северо-востоке от палат насквозь стояли. Бабы-холстинницы хлебы ставили, на длинных лопатах в самопечный жар. Лавочник отмыкал ставни. Молочное младеня в тростниковой колыске гулило, молока просило, смотри, смотри, как кулачки жмет, хочет имя свое поймать и не может, тянется к огню и плачет от ожога.
На Москве всегда все жгут: ночные костры для будочников и нищих зимой, мусор и сухую траву весной, тополиный пух - летом, опавшие листья - осенью.