Александра Бушен - Молодой Верди. Рождение оперы
— Невозможно репетировать, — кричал он Мерелли в самое ухо. — Невозможно, невозможно, слышите? Дайте какие-нибудь декорации!
Мерелли велел поставить задник и две кулисы.
— Что-нибудь, — сказал он, — что поближе. Живее!
Рабочие забегали по сцене, стали натягивать канаты, застучали молотками. Поставили декорации к балету «Сон в Китае». Это оказалось проще всего, так как они были приготовлены к следующему дню. На заднике была нарисована пагода с остроконечной крышей и колокольчиками, вишневые деревья в цвету и голубые хризантемы.
Все это было похоже на дурной сон, и композитору казалось немыслимым, чтобы опера была готова к премьере.
И вдруг Эудженио Каваллини захлопал в ладоши.
— Пора начинать, — крикнул он на сцену. Он не хотел терять ни минуты времени: оркестру предстояло сегодня играть оперу с листа.
На авансцену выбежал Басси, вспотевший, всклокоченный, с измятой тетрадью в руке. Он сложил руки рупором:
— Надо развести мизансцены. — Он охрип и его почти не было слышно.
Каваллини покачал головой:
— Вы можете заняться этим без нас (он подразумевал себя и оркестр).
Басси горячился — Так невозможно работать! Невозможно! — Он хрипел и беспомощно потрясал своей растрепанной тетрадью.
— Дайте сигнал! — крикнул Каваллини. — Хор, сюда! Поближе! Все на меня!
Басси безнадежно махнул рукой: ничего не поделаешь!
Каваллини встал. Тень его вытянулась вверх до самого плафона. Взмах руки захватил все шесть ярусов лож.
Первая репетиция на сцене началась.
Каваллини был отличным музыкантом и опытным театральным дирижером. Он сразу собрал воедино и хор, и оркестр, и солистов. Он требовал ритмической точности и безупречной чистоты интонации. Всеми сложными ансамблевыми местами он занялся самым тщательным образом и повторял их без устали еще и еще. Он клал смычок на пюпитр, хлопал в ладоши и останавливал несущийся поток музыки. Говорил вежливо и негромко: «Благодарю. Попрошу еще раз!» И называл цифру, откуда надо повторить, или напевал фразу, которую следовало усовершенствовать. И опять подымал руку, и взмах его смычка опять захватывал все шесть ярусов лож.
Но композитор был вне себя. Господи боже мой! Что это за работа над постановкой музыкальной драмы! Действия на сцене нет; хор стоит неподвижно, не отрывая глаз от мелькающего смычка Каваллини; солисты, и особенно Деривис, кажутся прикованными к суфлерской будке. А тут еще в финальном секстете первого действия синьору Беллинцаги совсем не было слышно. Композитор мучительно ощущал отсутствие этой линии в задуманной им полифонии. Ему казалось, что в партитуре образовалась яма, куда проваливается весь его замысел, и он кричал не своим голосом: «Громче, громче, не слышу!» — и сам пел партию Фенены, и хлопал в ладоши, и топал ногами. А потом Деривис два раза вступил не вовремя и этим как бы пустил всю полифонию под откос. Да что говорить! Все ансамблевые места звучали до невозможности вяло и безжизненно, солисты пели невыразительно и часто вполголоса, и композитор все больше и больше убеждался в том, что опера не будет готова к премьере. Он был в отчаянии, хватался за голову, стонал, кусал губы и заранее переживал провал своего несчастного сочинения.
И он очень удивился и даже растерялся, когда Каваллини в перерыве между двумя действиями сказал ему, улыбаясь искренне и дружелюбно:
— Ну что ж, маэстро, отлично, отлично! Отлично пойдет! Превосходная опера!
И, конечно, он не заметил, что на сцене, за кулисами, стоят какие-то люди, сбежавшиеся бог знает откуда, перешептываются и смотрят на него с удивлением, и взволнованно вздыхают.
Ничего этого он не заметил. Он слышал только, что задуманная им многоплановая музыкальная картина не становится полнозвучной реальностью, он слышал, что она представлена здесь в театре как жалкая пародия его мысли, слышал, что она звучит ущербно, клочковато и бессодержательно.
И он думал о том, что показать оперу публике в таком виде нельзя, и искал выход из создавшегося, как ему казалось, безвыходного положения.
Прежде всего надо было договориться с Мерелли.
После репетиции композитор пошел разыскивать импресарио. Он увидел его в конце коридора. Мерелли направлялся к себе в кабинет. Композитор бросился за ним бегом и догнал его в тот момент, когда Мерелли уже выходил на лестницу. Прерывающимся голосом — он сильно задохся от того, что так быстро пробежал по коридору, — композитор старался втолковать импресарио, что опера плохо разучена, что осталось всего две репетиции, что нельзя создать за такой срок спектакль художественный и полноценный и что премьеру надо отложить хотя бы на несколько дней.
Он был так взволнован, что с трудом подбирал слова и чувствовал сам, что говорит нескладно и неубедительно. И, конечно, Мерелли его не понял. Импресарио подумал, что композитор говорит о декорациях и костюмах — он подумал это потому, что сегодня с утра все говорили ему только об этом, о старых «сборных» костюмах и об облупившихся, потемневших декорациях — и неожиданно вспылил и раскричался:
— Что? Что? Что? В чем дело? Разве я обещал тебе новые костюмы? Новые декорации? А? Обещал? Ты скажешь, да? Ничего подобного! Наоборот! Я предупреждал. Помнишь? Я говорил: нет у меня новых костюмов, нет декораций! Говорил я так или нет? А? Но ты ведь слышать ничего не хотел! Бог с ними, с костюмами, бог с ними, с декорациями. Ты упрямился! Ты хотел одного: чтобы я поставил «Навуходоносора» сейчас! Так? Ну, вот, я его и поставил. Поставил или нет? Что ж ты молчишь? Говори, отвечай! Поставил? Ты этого хотел? Хотел! Мало сказать — хотел! Требовал! Кричал! Угрожал! Теперь все! Точка! Ни слова больше! Баста, баста, баста!
Он был сегодня очень не в духе, синьор импресарио. Он жалел о том, что дал себя уговорить и, поставил этого «Навуходоносора», успех которого проблематичен.
Мало ли как будет настроена публика на премьере! Ничтожная случайность может испортить все дело и погубить спектакль. Мало ли что бывает! Никогда нельзя ничего сказать вперед. А костюмы и декорации действительно плохи. Это Мерелли понимал не хуже других.
Композитор смотрел на импресарио с болью и нескрываемым отвращением. Но не сказал ни слова и повернул по коридору обратно. Он дрожал, как в лихорадке, и был не в силах унять эту дрожь. Он стиснул зубы и сжал кулаки. Ничего не помогало. Он прошел до конца коридора и вышел на лестницу. Лестница была узкая и очень крутая. Где-то наверху в окна светило солнце. Почти бессознательно, не спрашивая себя, зачем он это делает, композитор стал медленно подниматься по лестнице, отсчитывая ступень за ступенью. Он задыхался и останавливался, и опять двигался вверх, и опять отсчитывал ступень за ступенью. Так он дошел до помещения, где писались декорации.
Старые холсты с облупившейся краской были разостланы на полу, а часть их была натянута на деревянные рамы. Над декорациями трудились художники. Их было пятеро — все молодые и даровитые, ученики Санквирико. Они только что были на репетиции и до сих пор не могли опомниться — такое сильное впечатление произвела на них музыка новой оперы. Они удивились и обрадовались, увидев композитора, приостановили работу и, держа кисти в руках, смотрели на него улыбаясь. А он вдруг понял, что его, в сущности, не интересует реставрация декорационного хлама, и он поднялся так высоко по лестнице и отсчитал столько ступеней только потому, что чувствовал непреодолимую потребность дать выход овладевшему им возбуждению и надеялся сильной физической усталостью успокоить душевное волнение. Он понял это мгновенно, как только зашел в декорационную. Но повернуться и уйти, не сказав ни одного слова, казалось ему неудобным, и теперь он стоял и придумывал, что бы ему такое сказать молодым людям и, так ничего не придумав, он тихо сказал:
— Здравствуйте, синьоры. — И у него был смущенный и даже растерянный вид.
И тогда один из художников, красивый юноша в изящной бархатной шапочке, грациозно сдвинутой набекрень, улыбнулся ему восторженно и сказал чистым певучим голосом:
— Не смотрите на эти выцветшие тряпки, маэстро. К завтрашнему дню мы сделаем их яркими и нарядными.
И другой юноша — он смотрел на композитора, чуть прищурившись, тем внимательным, творчески настороженным взглядом, каким смотрят на предметы только художники — тоже захотел сказать композитору что-нибудь приятное, что-нибудь от сердца. И, вспыхнув от смущения, он сказал неожиданно глубоким и раскатистым басом:
— Не огорчайтесь, маэстро! Сандрино говорит правду. Мы для вас всю душу вложим в этот холст.
А те трое, которые ничего не сказали композитору, а только улыбкой и глубоким поклоном ответили на его приветствие, смотрели на него широко открытыми глазами с восхищением и благодарностью.