Генри Джеймс - Бостонцы
Олив думала о том, что Верена, с её выдающейся чуткостью и благородством, была способна только на то, чтобы лишний раз показать, что женщины с самого начала времён были всего лишь объектом для насмешек со стороны мужского эгоизма и алчности. Это скорбное чувство, это убеждение сопровождало её в течение всей прогулки, которая длилась весь день, и в которой она нашла что-то вроде печального утешения. Она ушла очень далеко, держась безлюдных мест, подставляя лицо великолепному свету, который, казалось, насмехался над темнотой и горечью, воцарившимися в её душе. Она встречала песчаные островки бухт с чистыми гладкими камнями, где она подолгу останавливалась, проваливаясь в песок в надежде, что уже не сможет подняться. Это был первый раз, когда она вышла из дома с момента смерти мисс Бёрдси, не считая того часа, когда вместе с дюжиной небезразличных, приехавших из Бостона, стояла у могилы старой леди. После этого в течение трёх дней она писала письма, рассказывая и описывая всё произошедшее тем, кто не приехал. Она до сих пор думала, что некоторые из них вполне могли позволить себе приехать, вместо того чтобы перелистывать её страницы, полные неясных воспоминаний, и просить рассказать всё в подробностях по приезду.
Селах Таррант со своей женой явился без церемоний, хотя никогда особенно не контактировал с покойной. Если же это было ради Верены, то она сама была здесь, чтобы в полной мере отдать дань мисс Бёрдси. Миссис Таррант, очевидно, надеялась на то, что мисс Ченселлор попросит их остаться в Мармионе, но Олив не чувствовала себя способной на столь героическое радушие. В конце концов, именно для того, чтобы не приходилось делать что-то подобное, она по-прежнему ежегодно снабжала Селаха значительными суммами. Если Тарранты хотели сменить обстановку, они могли путешествовать по всей стране – нынешние средства им это позволяли. Они могли поехать в Саратогу или Ньюпорт, если бы хотели. Их появление показало, что они не против запустить руку в свой (или её) кошелёк. По крайней мере, это точно касалось миссис Таррант. Селах всё ещё носил – жарким августовским днём – свой древний дождевик. Но его жена, нависая над низким надгробием, шуршала одеждами, которые стоили немалых денег. Хотя это не слишком интересовало Олив. Кроме того, после отъезда доктора Пренс она почувствовала облегчение от того, что они с Вереной остались одни – вместе с чудовищной проблемой, которая встала между ними. Святые небеса! Такой компании ей было достаточно. И если она не избавилась от доктора Пренс при первой же возможности, то только ради того, чтобы поставить миссис Таррант на место.
Было ли странное поведение Верены в тот день подтверждением того, что в их деятельности не было никакого смысла, что мир – всего лишь одна большая ловушка или трюк, постоянными жертвами которого являются женщины? Говорила ли она себе, что их уязвимость является не только прискорбной, но и отвратительной – отвратительной ввиду предопределённой судьбой слабости перед мужской настойчивостью? Спрашивала ли она себя о том, почему должна положить свою жизнь на спасение пола, который совсем не хочет быть спасённым, который отрицает правду даже после того, как эта правда коснётся его и очистит? Это загадки, в которые я не должен углубляться, размышления, которых я не касаюсь: нам достаточно знать, что вся человеческая история никогда не казалась ей такой бесплодной и неблагодарной, как в то роковое утро. Её глаза останавливались на шлюпках вдалеке, и иногда она думала о том, что, возможно, в одной из них Верена плывёт навстречу своей судьбе. Она была далека от того, чтобы умолять её вернуться назад, но почти мечтала, чтобы Верена могла плыть вечно, чтобы она никогда не увидела её снова, никогда не пережила подробностей ещё более ужасного отчуждения. Олив снова и снова в своих мыслях переживала последние два года своей жизни. Она знала, как благородна и прекрасна её цель, но на какой же иллюзии она была воздвигнута! Любая мысль об этом снова лишала её сил. Теперь перед ней была реальность и прекрасные безразличные небеса, которые освещали своим самодовольным сиянием всё вокруг. Реальность заключалась в том, что Верена всегда значила для неё больше, чем она для Верены, и что эта одарённая природой девушка была увлечена их общим делом лишь потому, что не было ничего, что бы захватило её больше. Её талант, талант, которому суждено было свершить столько чудес, ничего не значил для неё. Она готова была в любой момент оставить его, так же легко, как закрыть крышку пианино, и не возвращаться к нему месяцами. Только для Олив он значил всё. Верена поддавалась её призывам и следовала её целям лишь потому, что она была полна сочувствия и молода, богата и своенравна. Но это была лишь тепличная лояльность, поверхностная страсть, и потому чувство, выросшее изнутри, без труда погубило этот порыв. Задавалась ли Олив вопросом, была ли её подруга на протяжении многих месяцев пусть невольной, но в то же время крайне искусной притворщицей? Здесь я снова должен признать, что не могу дать ответ. Несомненно лишь то, что она полностью отдалась грёзам, которые могли развеять туман и неопределённость жизни. Такие часы прояснения бывают у каждого мужчины и каждой женщины хотя бы однажды, когда они могут видеть прошлое в свете настоящего, могут видеть суть произошедших событий. Как будто столбы с указателями на перекрёстках жизни всплывают в памяти промчавшегося мимо них незадачливого путника. Вся прошедшая жизнь вдруг становится схематичной и ясной, с её ошибками, неверными наблюдениями, с её глупой и обманчивой географией. Они вдруг понимают всё, как поняла Олив, но, как правило, не страдают так, как страдала она. Чувство разочарования жгло её огнём изнутри, и великолепные видения будущего, которое представлялось ей прежде, теперь скрыла пелена скорби, и она могла лишь ронять медленные, тихие слёзы, которые падали одна за другой, нисколько не облегчая её боль и не избавляя от страхов. Она думала о бесконечных беседах с Вереной, о клятвах, которыми они обменялись, об их упорных занятиях, их многообещающей работе, о предстоящем признании их заслуг, о зимних ночах под лампой, когда они были так взволнованы картинами будущего, такими ясными и возвышенными, какие только могут найти прибежище в паре человеческих сердец. Трагедия такого падения после такого взлёта нашла выход только в невнятном скорбном бормотании бедной девушки, пока она продолжала, изредка останавливаясь, свои никем не замеченные блуждания.
День клонился к концу, принося с собой лёгкую прохладу, которая теперь, в конце лета, часто отмечала постепенно укорачивающиеся дни. Она повернулась лицом к дому, и вдруг подумала, что если к этому времени спутник Верены не привёл её назад, стоит начать бить тревогу. Она знала, что ни одна шлюпка не могла проплыть в город, не оказавшись, так или иначе, в поле её зрения и не продемонстрировав своих пассажиров. Но она видела только дюжину, и в них угадывались мужские силуэты. Несчастный случай был возможен: что мог Рэнсом, с его колониальными привычками, знать о том, как нужно править шлюпкой? И теперь опасность ясно предстала перед ней. Восхитительная погода и красота этого дня не позволили случиться этому раньше. Воображение Олив немедленно устремилось к самому худшему. Она вдруг представила себе опрокинутую шлюпку, направляющуюся к морю, и тело молодой девушки, обезображенной до неузнаваемости, с тёмно-рыжими волосами и в белом платье, выброшенное волнами в одной из маленьких бухт после недели ужасной безвестности. Всего час назад её разум принимал как утешение возможность никогда не увидеть Верену, позволив той вечно плыть в сторону горизонта. Тогда колоссальная проблема, которая встала перед ними, уже не имела бы значения. Но теперь, по прошествии часа, острый, внезапный ужас охватил её. Она ускорила шаг, и сердце её забилось намного быстрее. Затем она почувствовала, что для неё значит дружба – не увидеть снова лица человека, запавшего в душу, для неё было бы равносильно слепоте. Сумерки сгустились к тому времени, когда она достигла Мармиона и на мгновение остановилась перед своим домом под вязами, над которым ветви сплетались в непроглядное полотно тьмы.
В окнах не было видно ни одной свечи, и когда она вошла и замерла в холле, прислушиваясь, её шаги не вызвали ответных звуков. Её сердце не выдержало: кататься на лодке с десяти утра до самой ночи было бы странно для Верены. Устремляясь в открытый полутёмный кабинет, с одной стороны затемнённый широко раскинутой листвой, с другой – верандой и решёткой, она зарыдала, и этот плач выражал лишь дикий взрыв чувств, страстное желание вновь заключить подругу в крепкие объятия на любых условиях, даже самых жестоких для себя. В следующий момент она снова вскрикнула, потому что Верена находилась в комнате. Она неподвижно сидела в углу и смотрела на неё. Её лицо казалось жутким и неестественным в сумерках. Олив резко остановилась, и минуту обе женщины не двигались, неотрывно глядя друг на друга. Олив молчала. Она просто подошла к Верене и села перед ней. Она не знала, что заставило её сделать это: она никогда не чувствовала ничего подобного раньше. Ей не хотелось говорить. Она казалось разбитой и униженной. Это было хуже всего – если что-то могло быть хуже того, через что они уже прошли. В порыве сострадания и веры Олив взяла её за руку. По тому, как рука Верены лежала в её собственной, она поняла все её чувства – это был стыд, стыд за собственную слабость, за столь быстрое предательство, за безумные метания этим утром. Верена не возражала и ничего не объясняла. Казалось, она не желает слышать звуков собственного голоса. Само её молчание было обращением – мольбой к Олив не задавать вопросов. Она могла надеяться, что её не будут ни в чём упрекать, а только ждать, пока она снова сможет поднять свою голову. Олив поняла, или только думала, что поняла, и её скорбь от этого сделалась сильнее. Она просто сидела и держала её за руку. Это всё, что она могла сделать. Они вряд ли могли сейчас помочь друг другу. Верена откинула голову назад и закрыла глаза, и около часа, пока ночь не вошла в комнату, ни одна из женщин не сказала ни слова. Это, без сомнения, был стыд. Немного погодя горничная неожиданно появилась на пороге с лампой в руках, но Олив яростными жестами отправила её назад. Она хотела сохранить тьму. Да, это был стыд.