Дмитрий Щербинин - Буря
— Ведь они все живы, ведь все хорошо, и счастливо закончилось?..
И как же я мог сказать: «Нет» — ведь сама природа говорила, что не могло быть ничего мрачного, и что все, конечно же, хорошо закончилось. Более того, я ждал, что сейчас вот раздастся голос Вероники, и ее дыханье, и ее свет, пропоет что-то обласкает, поцелует меня… И вновь я слышал голос девочки:
— Я знаю, что вы должны написать, но… Я во сне видела, что она жива… Мы с ней в снежки играли… Да, да — только это был не обычный жесткий и тяжелый снег — он из света был слеплен. Так то…
— Да, да… — шептал я, или пел, или смеялся, или плакал, а, скорее — все эти чувства тогда во мне были. — …Я и об этом писал. Так оно и было, конечно…
И, пока не прекратилось это виденье, я был уверен, что действительно, Вероника, и все они живы, что все они счастливы, что все они в той далекой стране. Пока я парил там, в воздушном танце, я и забыл, что где-то существует зло…
* * *Вероника была еще жива. Сильнэм сдавил ее так, что она не могла пошевелится, да и чувствовала, что, ежели хоть немного пошевелится, то шея не выдержит, и жизнь ее прекратится. Она плакала от жалости к нему, и слышала сонеты Робина — хотела и на него взглянуть хотя бы в последний раз.
Так как Цродграбы двигались всем родом, то были среди них и женщины и дети; и хотя эти слабые создания в основном все погибли — кое-кто еще чудом остался. Совсем маленький, лет пяти ребенок, весь залепленный грязью, тощий — даже и не понять было — мальчик это, или девочка. Этот ребенок был разлучен с матерью (их разорвала в разные стороны толпа) — и вот теперь он бежал, носимый в живом потоке, кричал, отчаянно, жалобно матушку свою звал. И вот голос этого ребеночка и услышала Вероника — и как душу ее полоснуло, и поняла она, что, несмотря на свою утомленность, не имеет права покидать этого хаоса, что она еще как-то должна бороться — за этого вот ребеночка бороться. Даже, если бы у нее и была физическая сила — она бы никогда эту силу не применила — но она ведь даже пошевелится не могла, даже и слова не могла вымолвить…
Но Сильнэм умер — этот болезненный, так долго страдавший дух оставил тело, и уже не было дороги назад. И с этого момента, я не могу говорить, что он чувствовал, и что с ним произошло — так как все, что есть в этой, и в любой иной книге, о смерти — это только предчувствия, или предположения, что же есть на самом деле не знают даже мудрейшие, так что — осталось лишь тело, сцепление костей и мускул, туго обтянутое жесткой кожей — это тут же стало таким жестким, как каменная статуя, и Сильнэм повалился в грязь — накрыл собой Веронику. Всеобщими усилиями девушку высвободили, и испытывали при этом ужас — ведь, она могла быть мертва. Она задыхалась, не могла стоять на ногах, но ее поддерживал Робин — а сам все плакал и плакал. Он начал ей было шептать новый сонет, но она взглянула своими измученными очами, и в этом взгляде была мягкая укоризна: «Нет, нет — сейчас не время. Разве ты не слышал — где-то здесь, поблизости маленький ребенок, и он ждет нашей помощи».
И Робин тоже услышал этот удаляющийся зов — трех братьев, крепко сцепившихся за руки ударяли бегущие куда-то Цродграбы, однако — их поток двигался, а эти оставались на месте. Еще несколько мгновений, и этот отчаянный голосок должен был исчезнуть навсегда — надо было немедленно бежать, из всех сил вслед за ним прорываться, но тут раздался слабый, слабый стон — но какая же в этом стоне была мука, какой призыв отчаянный: «Ну, взгляните на меня!.. Побудьте со мной!.. Умираю я!.. Умираю…»
То стонал Сикус. Про него и позабыли — он перегибался через тело Сильнэма, и казался каким-то уродливым, изломанным наростом на орочьем теле. Торчали переломанные кости, иногда дрожь сводила неестественно выгнутые члены, но он уже не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, ни мог приподнять голову, и этот слабый стон стоил ему огромных усилий.
Изжигающее, смертное страдание отразилось на лике Веронике — этот лик был и страшен, и прекрасен. Очи сияли — и почему же она в этом могучем сиянии не разрывалась весной?! Почему, почему?! Она должна была наполнить этот хаос светом…
Вероника устремилась к Сикусу, пала перед ним на колени, хотела дотронуться, но, понимая, что даже нежными поцелуями, и теплыми слезами причинит его истерзанному телу боль — не смела. Очи ее, почти касался его — страшного, словно бы в грязь ушедшего, отекшего словно свеча лика. Это был лик уже давно умершего, и только глаза еще жили на нем — из полузакрытых век струился пламень — там была чернота недавней лихорадки, но это уже уходила, и взгляд его становился умиротворенным — казалось, будто раскрывались пред ним врата прекрасного, незримого для иных града.
Слабо дрогнули губы, и слетел чуть слышный шепот:
— Лебеди… лебеди летят за мною… наконец то… Как же светло небо… Она простила меня… Она возьмет меня в небесный город… А ты, Вероника, простила ли ты, Сикуса?
— Миленький мой… — словно бы теплым, ласковым облаком повеяла девушка, и от этого голоса — счастье, подобно солнцу вышедшему из облаков осветило из глубин его лик, и этот неземной лик был прекрасен. — …Вы, вы всегда мучались, считая себя недостойным, вы так любили всех нас… Так вот — знайте, знайте, что вы выше — у вас прекрасная душа… Вы, миленький вы мой, вы в дворец в том граде войдете… Ваша жизнь была мученьем, но впереди — рай…
— Да, я, кажется, чувствую… Пожалуйста, позвольте перед тем, как уйти посвятить Вам…
— Миленький, миленький мой!..
Она вся сияла весной, и какой-то спокойной мудростью, и хотелось броситься из этого хаоса в нее — она казалась дверью, или оконцем — но почему же, почему же она не разрушала этот хаос — ведь она же была сильнее — ведь этот хаос над ней одной был совершенно не властен.
— Последний мой сонет Вам посвящаю,
Вам, облаку небесного тепла;
Как жил, так и оставить жизнь желаю,
Ведь Дева сквозь года меня вела.
И посвящаю тем бессчетным я сонетам,
Которые лишь в думах бесконечных расцвели,
Ведь днем и ночью, и зимой и летом,
В мгновенье каждом, Вы мне свет лили.
И я клянусь, что жизнь моя, лишь Вами была полна,
Вы были мир мой. Вы учили, Вы спасли меня;
И нынче ласковых стихов, иных морей нездешних волны,
Подхватят, обласкают звездами любя…
И вот последний вздох, последняя строфа,
Я умер, как и жил — Любя…
Да — это действительно был последний сонет Сикуса. С каждый словом шепот его становился все более тихим, а глаза закрывались. Последнее слово и не слышно совсем было, но Вероника угадала его во вздохе. И вот, тот свет, то блаженное тепло, которое исходило от его тела оборвалось — теперь это, еще недавно выпускавшее из себя стихи, еще любившее, еще страдавшее, стало безликим куском плоти, подобным множеству иных таких же кусков, обреченных на забвенье. И, почувствовав это, Вероника, все-таки обняло эту опустевшую оболочку, эту последнюю память о страдальце:
— Родненький мой, прости, прости меня… Ты заслуживал большей любви, я была холодна к тебе!.. Прости, прости… Ах, если бы я могла… Если бы я могла, то и тебе строки посвятила… Да что тебе до моих строк — ты уже шагнул в свой город… Будь же счастлив — всегда.
Еще несколько мгновений, просидела она в скорби над ним, и братья, скорбя вместе с ней — сдерживали удары пробегающих Цродграбов, не слышали воплей. Если бы она скорбела так несколько часов, или дней — и они бы, недвижимые, скорбели вместе с нею — так велико было их горестное чувство. Но вот она подняла голову, и, вся исходя нежным весенним светом, спросила:
— Что же ребеночек, где же он?..
И тут только братья вспомнили про маленького, который звал свою маму — но его теперь уже не было слышно — и даже не ясно было в какую сторону надо было бежать, так как толпа лихорадочно металась из стороны в сторону, перемежалась, перекручивалась.
— Пожалуйста, помогите мне встать… — чуть слышным, дрогнувшим голосочком прошептала Вероника.
Какая же она была хрупкая. Никто из братьев даже не решался исполнить эту просьбу — ведь это значило — опять куда то бежать, прорываться с нею, чудом оставшейся в живых, неведомо куда, в этом аду кромешном. Так, они, по крайней мере, встав в круг защищали ее. Ведь их еще до сих пор холодная дрожь пробивала, до сих пор еще вихрился тот ужас, который испытали они, когда казалась им, что она уж мертва — и опять подвергать ее жизнь опасности?.. Нет, нет — только не это…
Но, все-таки, она еще раз прошептала эту просьбу, и отказывать ей казалось немыслимым. Робин подхватил ее на руки поднял, и еще раз удивился насколько же она легкая — он совсем не чувствовал, чтобы она весила что-нибудь — Рэнис и Ринэм встали по сторонам, защищая ее от возможных ударов, и теперь даже не помышляли о том, чтобы пытаться отнять ее, владеть ею единолично — такая мысль казалась совершенно дикой, более темной, нежели воронье око, а ведь, ежели разобрать, что испытывали они до этого — так именно это владение Вероникой и жаждали. Но как же им теперь было страшно, как же сердца их сжимались, в страхе за нее!..