Дмитрий Щербинин - Буря
Представьте, что те болезненные версты, от которых зарычал Альфонсо, и хотел уж дрожащей рукой глаза себе выцарапать, озарились тем нежнейшим, девственным светом, который можем видеть в апрельском лесу. Засияла звезда теплая, ласковая; точно поцелуем возрожденье дарящим, прикоснулась к его измученному лицу, и тогда, взвыл он: «Вперед!» — и, хотя Угрюм, тут же метнулся, и в так стремительно, как не один конь ни людской, ни эльфийский не скакал — все-таки показалось Альфонсо, что это движенье слишком медленное, и он сам бросился вперед, и выскочил бы из седла, если бы его не удержала рыдающая Аргония:
— Куда же ты, любимый?!.. Ведь нельзя же!.. Ну вот — прости ты меня! Ведь вмешаться я помешала! Прости ты меня!..
* * *В это самое время, за две сотни верст к северу, Робин, окруженный счастливым апрельским сиянием, как раз и почувствовал, что то страшное, что может отнять у него Веронику теперь стремительно приближается. Вокруг все было не только безмятежно, но казалось уж, что жизнь и любовь слитые в единое, воздвигли в том месте некий могучий храм, и что никакая сила не сможет его поколебать, и переродится мир в то светлое, откуда он недавно был вырван.
Но как же прожгло его сердце это мучительное предчувствие! Как же он, в этом счастливом много-много тысячном хоре, вдруг и остановился; вдруг затравленно стал озираться, вдруг застонал — и, хотя Вероника стояла перед ним, и хотя светом, нежностью, и чем-то еще вечным, над чем не властна смерть — дышала каждая ее черточка — все-таки это давящее чувствие не оставляло. Нет, нет — Робин даже сжался весь, потемнел лицом. Он все стонал и стонал — сильнее и сильнее…
— Я предвижу разлуку, что ж горше,
Смерть тебя, милый друг, заберет.
Как же в каждом мгновении гложет,
Как же сердце предчувствие жмет.
Да — я знаю — начертано роком,
И нет смысла бороться с судьбой,
«Ты расстанешься с жизни соком» —
Шепчет нынче мне ветер лихой.
Но, ведь я же живу, и зачем нам,
Эта горстка годов, этот миг,
Дан в раздолье бездонно-широком,
В царстве темных немереных лиг?
Так зачем же? Затем чтоб бороться,
Иль мирится с подачкой-судьбой?!
Ждать пока счастье к нам повернется,
Или все же быть рядом с тобой?!
Да — я знаю — то дерзкие речи,
Но тебя я, ты слышишь, люблю!
И бороться готов и с извечным,
Пусть я в схватке неравной сгорю!..
У него, у этого одноглазого, изувеченного человека, — встреча с которым, вызвала бы у тебя, неведомый читатель, и ужас и отвращение (при том, что ты не знал его душу, конечно) — был голос столь сильный, столь чувственный, что он тревогою своею смог разрушить хоровое пение. Он жаждал бороться, он страстно жаждал защитить Веронику, а вышло то так, что он только приблизил события, которым и суждено было свершиться.
Итак, хор сбился, а вскоре и вовсе замолк. И ладно, если бы это было временное. Однако, раз оборвавшись, они уже не могли вспомнить и то, что пели до этого, и вообще не могли найти то чувство, которое так их воодушевляло. Они оглядывались с растерянностью и со страхом, а лик Вероники, который был рядом с ликом Робина, издавал шепот подобный мягким дуновеньям ветра: «Зачем, зачем?..» — в этом голосе не было укоризны, только светлая печаль, только нежность к нему. А Робин шептал в восторге:
— Я вот стою рядом с Тобою, и даже не понимаю, просто не могу осознать, насколько это необычайные мгновенья. Ты рядом со мною. Ты смотришь на меня. Ты шепчешь мне слова. Ты держишь меня за руку. Ты в ауре света. И все это на самом деле, и все это не сон, не прекраснейший из когда-либо виденных мною снов?.. Как же мне осознать это… Нет — понять это неземное счастье, когда я стою здесь во плоти, наверное и невозможно. Одно я знаю точно — это станет величайшим для моей души видений; это солнечное мгновенье я через вечность пронесу — клянусь, клянусь тебе в этом!..
Он шептал это совсем тихо, боясь нарушить те нежные переливы, которые она ему подарила; так же он не смел и пошевелиться, так как боялся, что малейшим движением сможет повредить этой хрупкой красоте. А, между тем, он уже сыграл свою роль…
Как только оборвалось хоровое пение, небесный свет стал меркнуть. Сначала там растянулась призрачная дымка, от которой хотя и было еще ярко, но уже не так чисто, и свято — словно бы в девственный источник плеснули отравой. Стремительно, и со всех сторон стали стягиваться темные облака — сначала еще тонкие, но за ними шли все более и более объемные — а у горизонтов уже клубились и стремительно наползали непроницаемо-темные исполины, от одного взгляда на которые вспоминалось сколь слаб человек, сколь вообще легко разрушить жизнь его. Они спешили, они двигались судорожными рывками, словно бы удары болезненного сердца подгоняли их. И уже слышался вой волчьего ветра: «Что — на весну надеялись?! Забыли, видно, что зима леденистая только начинается?!..»
И Цродграбы, и Вероника, и Барахир, и Дитье — все, кроме зачарованных Робина, Рэниса, и Ринэма (а они все с одинаковой силой полюбили тогда Веронику) — все они с испугом, выжидающее оглядывались по сторонам. И тогда видно стало, что, оказывается, когда просветлело, ворота Самрула распахнулись и оттуда, медленно ступая по сверкающему снегу, вышли «мохнатые», во главе которых шел Мьер, и нес на руках Ячука. Да — человек-оборотень тоже был вырван из своего медового рая и оказался под этими стенами. Когда хлынул свет, когда совершенно невыносимым стало придерживаться прежнего, мрачного настроя, и ворота раскрылись, он, ни о чем не спрашивая присоединился к «мохнатым». Этот великан ничему не удивлялся — после пережитого его вообще вряд ли чем-то можно было удивить. Ячук тоже не расточал ему торжественных приветствий — хотя, в эти дни, на самом то деле, очень по нему соскучился — он только проговорил ему:
— Теперь все хорошо будет. Теперь все они помирятся, братьями станут. Вот увидишь…
«Мохнатые» при всей их богатой, на всякие божества фантазии, никогда не создавали образов истинно поэтических, возвышенных. Они никогда не восхищались весною, вообще — к природе относились как к кормушке, причем к суровой, у которой с потом и кровью приходилось отбивать корм. Тем не менее, и они почувствовали восторг света, умиротворение, и так же поняли, что тот бред, который продолжался в последние дни, когда они напивались до бесчувственного состояния, не было высшим блаженством, но только обманом, и они даже шептали теперь, что «это злое божество нас отравить вздумало!» — они с ужасом вспоминали эти грязные, размытые деньги, и какими они были ничтожными, слабыми тогда, и чувствовали истинный восторг от прикосновений небесного света. Они истово верили, что теперь верховный бог освобожден, и ничто не может помешать блаженству. От этой веры они испытывали такое умиротворение, что и к недавним своим врагам не питали никакой вражды, и действительно примирились бы с ними, если бы пение (которые «мохнатые» тоже принимали частью блаженства) — не оборвалось, и мир не начал затеняться, и не подул бы этот пронзительный, воющий ветер.
Хрупкое блаженство было разрушено, а, вместе с тем — и мохнатые обнаружили, что на них устремлены тысячи напряженных, враждебных глаз. Что уж было говорить об их благодушии? На несколько мгновений они замерли и не шевелились, потом стали нарастать гневливые выкрики, которые сводились к тому, что: «проклятые враги всем бедам причина!» — и в несколько мгновений все уже уверились в этом — скрежетали клыками, выкрикивали угрозы, потрясали кулачищами. Да — велика была их ярость, и, не смотря на то, что Цродграбов было в две сотни раз больше чем их, они готовы были бросится в бой. И они бы все дрались в исступлении, и до последнего вздоха — и многие, многие погибли бы тогда; и даже мольбы Дьема и Даэна не помогли бы, однако тут произошло совершенно для всех неожиданное, небывалое — что один Робин предвидел, и, когда узрел уже наяву — только сжался, задрожал весь — прошептал: «Ну, вот и все…»
Прежде всего скажу, что конница, с Троуна, была уже совсем близко от того места. В каком-то месте к ним присоединились те пятьсот израненных воинов, которые остались от двухтысячного отряда сынов этого государя. И тогда единственный выживший наследник, у которого лицо было изодрано клыками, а кисть правой руки — отгрызена, прохрипел:
— Мертв брат мой! Второго убили! Смерть им! Смерть!..
И тогда потемнел лицом Троун, задрожали его губы, и он зарычал диким, голодным зверем — и тот свет, и то пение, которое еще недавно придавали некое сомнение всего его воинственному пылу — теперь стали совершенно незначимым, и он начал реветь что-то бессвязное, в чем-то только призыв к крови можно было различить — и эти безумные вопли, для этих испускающих изо ртов кровавую пену воителей звучали лучше всяких речей — для них это была музыка, и они, в нетерпении, размахивали своими клинками. А тут еще и мрак стал сгущаться. В любое мгновенье должна была начаться бойня, но тут то и произошло то, что ожидал Робин…