Анна Разувалова - Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов
В разговоре об идеологических контекстах «неопочвеннического» экологизма не лишним будет упомянуть концепцию этногенеза Льва Гумилева, которая с 1980-х годов стала набирать популярность в националистически ориентированной среде[935]. Биологизаторская трактовка Гумилевым этногенеза, предлагавшая научное обоснование связей между природным ландшафтом и этнической общностью, типологически была близка «неопочвенникам», склонным к использованию организмической метафорики. По замечанию Сергея Ушакина, в теории этногенеза – «позднесоветской версии романтической психогеографии»[936], сформированной не без влияния Вернадского[937], этнос был «биогеографической данностью»[938], и между ним и средой обитания существовало «зеркальное соотношение». У Гумилева, по мысли исследователя,
геокультурный ландшафт становится не просто «структурирующей структурой» (габитусом) <…>, но прежде всего первичным источником этногенеза и условием устойчивости этноса. Пространство превращается в месторазвитие, и этнос, оказавшись в буквальном смысле заземленным, приобретает необходимый онтологический якорь[939].
Если учесть свойственный многим «неопочвенникам» страх перед «размыванием» коллективной национально-культурной идентичности, можно понять их сосредоточенность на проблемах охраны природно-исторического ландшафта, «формирующего» эту идентичность: они полагали, что природа и «местообитание» «строят» душу и мышление русского человека, это и есть те «корни», которые обеспечивают связи с ушедшими поколениями. Впрочем, в 1970-е годы «деревенщики» далеко не всегда углублялись в этнокультурную идентификацию сил, враждебных русскому миру и природе, и предпочитали фокусировать внимание на опасностях движения по пути прогресса, неизбежно сопровождающегося уничтожением «первозданного». Критицизм в отношении модернизационного проекта и его вариаций, в частности советской индустриальной политики, демонстрировали читателю экологические манифесты «деревенской прозы» – повесть В. Распутина «Прощание с Матерой» (1976) и астафьевское повествование в рассказах «Царь-рыба» (1975–1977). Показательно, что в 1990-е годы читатели воспринимали «Прощание с Матерой» как рубежное для советской литературы произведение, автору которого удалось в подцензурных условиях диагностировать тупик преобразовательской деятельности в отношении природы, памяти и культурной традиции («Молодой Валентин Распутин… в своем “Прощании с Матерой” выносит смертный приговор всему коммунистическому эксперименту в России»[940]) и при этом – довольно редкий случай для подцензурной литературы – обозначить религиозно-эсхатологическое измерение проблемы[941].
«Архаизирующая» экология
Идеи «деревенщиков» о развитии цивилизации и параллельном процессе деградации биосферы отражали непоколебимое убеждение в изначальной мудрости законов природы, причем аргументы для оправдания этих законов давало «естественное» происхождение последних. Астафьев закон естественного отбора, регулирующий жизнь биологических организмов, обнаруживал и в человеческом обществе, но полагал, что здесь его действие искажено в силу испорченности людской натуры. «…Самые сильные рыбы <…> все равно выживут, а мелочь и слабаки – сгинут, – описывает Астафьев рыбу зимой на быстрине. – Все, как у людей, только по-честному, и в дни бедствий они не рвут друг дружку и не выцарапывают глаза слабому»[942].
Другим постулатом, определившим историософские и экологические воззрения «деревенщиков», была взаимозависимость между природой и человеком с непременной констатацией подчиненного положения последнего[943]. Собственно «человеческое» определялось писателями не через выделение человека из «природного», а через отождествление с ним. Они полагали, что разрушение связи с природой и животными грозит человеку как минимум – эмоциональной примитивизацией, как максимум – перерождением:
И думал я, глядя на этот маленький, по недосмотру заготовителей, точнее любовью конюха сохраненный и все еще работающий табунок деревенских лошадок, что, сколько бы машин ни перевидал, сколько бы чудес ни изведал, вот эта древняя картина: лошадь среди спящего села, недвижные леса вокруг, мокро поникшие на лугах цветы бледной купавы, потаенной череды, мохнатого и ядовитого гравилатника, кусты, травы, доцветающие рябины, отбелевшие черемухи, отяжеленные мокром, – все это древнее, вечное для меня и во мне нетленно.
И первый раз по-настоящему жалко сделалось тех, кто уже не просто не увидит, но даже знать не будет о том, что такое спящий деревенский мир, спящие среди села смирные, терпеливые, самые добрые к человеку животные, простившие ему все, даже живодерни, и не утратившие доверия к этому земному покою[944].
Нередко в руссоистский комплекс мотивов о губительности отпадения от природы «деревенщики» вводили эсхатологическую идею «мести» человеку со стороны природных стихий. Так, в романе В. Белова «Все впереди» природа «бунтует» и обрушивает на людей чудовищный смерч (речь шла о событиях июня 1984 года). Впрочем, в данном случае погодный катаклизм с теми же основаниями можно трактовать, исходя из близкой автору религиозной идеи наказания заблудшего человечества. В целом же, наличие двойственных (и двоящихся) мотивировок, когда «самоубийственность» для человека войны с природой авторы объясняют биологизаторски и одновременно морализаторски, весьма характерно для «деревенской прозы». Одно из многочисленных подтверждений – пассаж из письма В. Астафьева:
В прошлом году… клещ продержался в заглушье до середины сентября. Нонче он, думаю, вступит в соц[иалистическое] соревнование с прошлогодним клещом и выдюжит до февраля, а там, глядишь, круглогодично начнет действовать и разить советских тружеников и бродяг, изгоняя их из испохабленной природы, которая начинает огрызаться смертью. Очень много нонче смертельных случаев от энцефалита и прочих, зачастую неизвестных никому болезней печени, крови, мозга. Война, самим же человеком развязанная, так и не прекращалась, а кто был нам вроде бы и безобидным другом, переходит в наступление – и горе тому, кто вступает в ссору с природой, его породившей. Недаром же начались конфликты между детьми и родителями, ох недаром! Бесчувственные родители, не наученные никого почитать и любить, выметывают икру, из которой вылупляются существа под названием акселераты, ни стыда у них, ни совести, ни памяти, ни любви, от всего свободны, кроме похоти и желания поиграть да напиться[945].
В настороженно-подозрительном отношении к техническому аспекту цивилизации «деревенщики» прямо следовали за Сергеем Есениным и «новокрестьянскими» поэтами: романтическое неприятие «машины» трансформировалось у них в сюжетику «исчезновения» – природной первозданности, крестьянского уклада, привычных форм взаимодействия с животными, особенно теми, что были важны для сельского обихода. Элегически окрашенные, часто с дидактичным посылом истории, передававшие растерянность от существования в обедненном отсутствием животных мире, тем не менее, расценивались как проявление консервативного неприятия современности. На это бдительно обратил внимание Александр Яковлев, который в знаменитом выступлении 1972 года обрушился на пассеизм ценителей пейзажа «с конем и петухом»:
А пока один тоскует по храмам и крестам, другой заливается плачем по лошадям, третий голосит по петухам.
Вздохами о камнях, развалинах, монастырях перегружена подборка стихов «Поэты Армении» («Новый мир», № 6, 1972). Лирический герой одного из стихотворений сидит у окна и видит, как на грузовиках везут лошадей, «которые тысячи лет все перевозили и переносили, взвалив историю человечества на свой выносливый круп, выбив копытами эту историю». И ему кажется, что надо спасать прошлое от настоящего: «Как мне вас выручить, кони мои? Как мне спасти вас, кони? Что я могу – подавить рыданье, душу за вас отдать…»
И. Кобзев, в свою очередь, грустит, что «в Москве не слышно петухов», и пишет: «Порой меня снедает грусть: о, сторона моя родная, куда ж ты задевалась, Русь, веселая и разбитная?!»[946]
«Архаичность» позиции «деревенщиков» обличалась не только отвечающими за идеологию аппаратчиками. Иронией в отношении фетишизированных «первозданности», «природности» и «естественности» проникнут роман Александра Проханова «Место действия» (1978), который, на мой взгляд, имеет смысл прочитать в русле спора с «неопочвенничеством»[947]. Проханов изображает строительство нефтехимического комбината в отдаленном сибирском городке Николо-Ядринск (Тобольск), но конфликт «старого» (затхлый провинциальный быт) и «нового» (индустриальное строительство), восходящий к производственной тематике 1930-х годов, он нарочито делает символом глобальных процессов. Позднее Проханов пояснял, что в романе вел речь о «столкновении <…> двух формаций: громадной традиционной истории и абсолютного модерна комбината»[948]. В этом столкновении писатель отстаивает позицию, прямо противоположную той, что занял, к примеру, В. Распутин в «Прощании с Матерой»: масштабные преобразования он описывает, в основном, с точки зрения представителя власти и государства – директора строящегося комбината Пушкарева, фанатично преданного делу технократа (Проханова более всего занимает этот герой, хотя для равновесия в ряде глав ведущая партия передается его антагонисту – местному живописцу Горшенину). Проханов уверял, что в период работы над романом его – авангардиста и футуролога – более всего увлек анализ «ключевой советской проблемы – “просачивания досоветских архаических констант сквозь жесткую технократическую оболочку”»[949]. За культурную и социальную архаику в 1970-е отвечали «деревенщики» и их персонажи, в романе Проханова против подобного типа людей то кавалеристским наскоком, то демонстрируя исключительные PR-навыки, «воюет» главный герой – директор комбината. Фанатик идеологии модернизации, он убеждает оппонентов в том, что вторжение в сонное захолустье, снос исторических районов города, освоение местных природных богатств абсолютно оправданы и перспективны. По сути, в «Месте действия» в самом общем виде сохранена сюжетная схема многих произведений «деревенщиков» (модернизация вторгается в налаженный жизненный строй и безжалостно уничтожает его), но ее риторико-идеологическое обоснование кардинально иное, соединяющее апологию «брутальной» модернизации в духе 1930-х годов с футуроориентированной амбициозностью позднесоветской технократии. Некоторые пассажи Пушкарева явно написаны автором в полемике с экологическими тревогами не названного, но легко узнаваемого оппонента: