Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе - Гандлевский Сергей Маркович
– и в конце концов с яростью обрушивается на зеркало.
И забубенный созерцатель Лосева взирает на свое отражение без особого пиетета:
Или и того хлеще:
Разговор Ходасевича с зеркалом куда суше и начисто лишен привкуса русского надрыва, самоуничижения и самобичевания – лирический герой этого автора предъявляет счет ходу времени и объективно трудной жизни. И в этом стихотворение ближе к тональности пушкинского “Воспоминания” (“Когда для смертного умолкнет шумный день…”), где в последней строфе, со слов “И с отвращением читая жизнь мою…” должен был вступить мотив не столько раскаяния, сколько досады на злой рок и неблагоприятные обстоятельства 12.
Но Ходасевич бережен и почтителен не с собой, а со своим даром, с Божьей искрой в себе:
К Психее
Вообще, мучительное пожизненное вглядывание в свое – непонятно откуда, за какие заслуги и с какой целью свалившееся будто снег на голову дарование – в ряду главных тем лирики. Житейские плоды такой исключительности нередко горьки – их легко спутать с невезением, под стать врожденному недугу. Поэтому лирикам бывает в равной мере знакомо и самочувствие избранника небес – и, напротив, отверженного или даже увечного. А поскольку Ходасевичу для освоения темы поэтического дара очень пригодился романтический трафарет, то вполне возможно, что и компания инвалидов забрела в его стихи неслучайно. Здесь и глухой, зачарованный “своей тишиной…”, и “девочка-горбунья”, и слепец с отражением на бельмах всего, “чего не видит он”, и кроткий однорукий кинозритель с беременной женой, и другой однорукий – Джон Боттом, и шестипалый отец из “Дактилей” – целая коллекция калек.
Под известным углом зрения Ходасевич, будто на спор, занят воскрешением музейных экспонатов поэзии. И это увлекательное занятие – следить, как под пером поэта оживает, казалось бы, навсегда пропахшая нафталином поэтическая рухлядь: видавшие виды лексика, размеры, рифмы – и превращается в строфы, заряженные сухой страстью.
Ходасевич был современником решительных литературных переворотов. Шахматная доска искусства предстала новым игрокам тесной и исхоженной вдоль и поперек. Хлебников, Маяковский, Пастернак и многие другие талантливые авторы предприняли попытки раздвинуть поле. Опыт Ходасевича доказал, что неординарные ходы можно делать и в пределах азбучных 64 клеток.
“Старомодная” лирика Ходасевича напоминает: никакого новаторства самого по себе, художественной дерзости вообще, приема, годного на любой случай, не существует. Любить новаторство в принципе или не любить – и тоже из принципа – совершенная бессмыслица. Впору процитировать недруга и соперника Владислава Ходасевича – Георгия Иванова:
Ходасевич не одержим стихами, как это было принято в Серебряном веке, а держится литератором. Эта выправка помогла ему сохранить человеческое и писательское достоинство в последнее десятилетие его жизни, когда поэтические силы изменили ему. Она же, как мне кажется, выручила в нелегком испытании, выпавшем на его долю. Ходасевич, повторюсь, имел соперника – блистательного поэта Георгия Иванова. Скорее всего, бессознательно Иванов присваивал сюжеты, интонации, образы некоторых стихотворений Ходасевича, и, что самое ужасное, эпигону случалось превзойти в совершенстве автора:
Владислав Ходасевич, 1917 год.
А теперь – Георгий Иванов:
Дело прошлое, и оба поэта замечательные, но у Ходасевича возобладали классически-определенные здравые взаимоотношения между творцом и творчеством, а Георгий Иванов с его декадентским, всепоглощающим и саморазрушительным творческим методом как бы вписался в вереницу парижских отверженных, персонажей “Европейской ночи”, последней книги Ходасевича.
Та же классическая выправка Ходасевича сказалась и на его жанровой дисциплине, и это во времена, когда жанры как бы снялись с насиженных мест: мандельштамовский “Разговор о Данте” (1933) не назовешь литературоведением; “Охранная грамота” (1930) Пастернака, а уж тем более “Петербургские зимы” (1928) Георгия Иванова слишком и умышленно субъективны для извлечения надежных историко-литературных сведений; “Мой Пушкин” (1937) Марины Цветаевой больше скажет об авторе книги, чем о ее герое, что, собственно, и провозглашено в заглавии.
Не то у Ходасевича. Книге воспоминаний “Некрополь” (1939) предпосланы всего три фразы: “Собранные в этой книге воспоминания о некоторых писателях недавнего прошлого основаны только на том, чему я сам был свидетелем, на прямых показаниях действующих лиц и на печатных и письменных документах. Сведения, которые мне случалось получать из вторых или третьих рук, мною отстранены. Два-три незначительных отступления от этого правила указаны в тексте”.
А в кратком вступлении к жизнеописанию Державина среди прочего говорится: “Биограф – не романист. Ему дано изъяснять и освещать, но отнюдь не выдумывать. <…> Диалог, порою вводимый в повествование, всегда воспроизводит слова, произнесенные в действительности, и в том самом виде, как они были записаны Державиным или его современниками”.
А в книге “О Пушкине” Ходасевич предстает прилежным и даже смиренным исследователем…
Что не мешало ему же заноситься и надмеваться в собственных стихах, как мало кому в отечественной поэзии! Чувство уместности совершенно пушкинское, кстати!