Коллектив авторов - Пристальное прочтение Бродского. Сборник статей под ред. В.И. Козлова
Так показательна строчка «Каждый охотник знает, где сидят фазаны, — в лужице под лежачим». В ней угадывается неожиданный сюжет. Речь идет о несколько измененной известной детской поговорке-упражнении. Полностью она звучит так: «Каждый охотник желает знать, где сидят фазаны». Как известно, фраза зашифровывает в первых буквах последовательность цветов в радуге от красного до фиолетового. В цикле последовательность изменена — выброшено слово «желает». Это изменение в контексте цикла становится достаточно красноречивым. Автор-творец не «желает знать» — он «знает». Что же он знает? «В лужице под лежачим». Вновь перевертыш: согласно известной пословице «под лежачий камень вода не течет», здесь же — «лужица». Как это объяснить? Автор-творец предлагает объяснение для всех вопросов: «За сегодняшним днем стоит неподвижно завтра, / как сказуемое за подлежащим». Получается, нечего «желать», поскольку все желания остались в тех землях, которые он был вынужден покинуть. Там будущее было неопределенно, а значит — было, чего желать. Здесь же будущее настолько же определенно, как и твердо стоящее в английском языке сказуемое. Это осознание заведомой бессобытийности внешнего мира по-новому драматично.
Седьмое стихотворение цикла развивает мотив связи между пространством и языком. Примечательна в данном случае логическая конструкция, в которой из пространства лирического героя выводятся особенности поэтической речи автора-творца.
Я родился и вырос в балтийских болотах, подле
серых цинковых волн, всегда набегавших по две,
и отсюда — все рифмы, отсюда тот блеклый голос,
вьющийся между ними, как мокрый волос,
если вьется вообще. (№ 7)
Традиционно это стихотворение вписывается исследователями в «петербургский текст» русской литературы[104]. Действительно, реалии петербургского — а если шире, балтийского — пространства легко узнаваемы. В контексте цикла важно, что именно к ним, сохранившимся в памяти лирического героя, автор-творец возводит особенности своей поэтики — сдвоенную рифму, уподобляющуюся волнам, «набегавшим по две»; «блеклый голос», уподобляющийся цвету балтийских вод.
Дальнейшее развитие лирической ситуации чрезвычайно показательно:
Облокотясь на локоть,
раковина ушная в них различит не рокот,
но хлопки полотна, ставень, ладоней, чайник,
кипящий на керосинке, максимум — крики чаек.
Все эти вещи — реалии прошлого лирического героя — различаются при взгляде на «волны», которые уравнены с «рифмами». Знакомый звук волн вызывает ряд ассоциаций, с которыми он для лирического героя традиционно был связан. В то же время рифмы, которыми автор-творец пытается воспроизвести «рокот» волн, ненароком порождают ряд тех же дорогих для лирического героя реалий. Автор-творец фактически прямо говорит об истоке своего художественного творения: слова, с которыми он имеет дело, — из мира лирического героя.
В стихотворении лирическое «я» предстает в двух своих ипостасях — «голос» и «глаз». «Голос» принадлежит лирическому герою. Для его звука «пространство всегда помеха». Поэтому в рокоте волн — рокоте прошлого — различимы лишь несколько вещей, звуков, «максимум — крики чаек». У всего этого перечислительного ряда появляется дополнительное значение — сколь мало на самом деле можно различить ушной раковиной в рокоте волн. Слабость человеческого слуха подчеркивает отдаленность лирического героя от вдохновляющих его мест. C другого континента слышно слишком мало. Зато все видно: «глаз не посетует на недостаток эха». «Глаз» — образ, отсылающий к позиции наблюдателя («Это — ряд наблюдений…», № 4), которую занимает автор-творец.
Восьмое стихотворение привносит в цикл «Часть речи» новый мотив — попытки автора-творца встать на точку зрения явлений внешнего мира. Сами факты таких попыток, которые будут еще встречаться в цикле, раскрывают природу ценностной позиции автора-творца, которая формируется в течение всего цикла.
Что касается звезд, то они всегда.
То есть если одна, то за ней другая.
Только так оттуда и можно смотреть сюда;
вечером, после восьми, мигая.
«Звезда» — новый образ в цикле. Это явление, которое находится за пределами мира, но которое доступно взгляду лирического героя, сидящего «в кресле», «на веранде». Но, несмотря на определенность в пространстве, ценностно лирическое «я» здесь принадлежит автору-творцу — рассуждающему наблюдателю. Устремление взгляда к звездам — своеобразный акт выхода из мира лирического героя.
Восьмое стихотворение — этап, на котором автор-творец открывает свою способность смотреть на происходящее со стороны, принимая внеположенную миру точку зрения. В данном случае это точка зрения звезд, принимая которую автор-творец учится «оттуда… смотреть сюда». Точка зрения звезд приравнивается к точке зрения «ниоткуда».
Несколько наблюдений над «тезисами» стихотворения. «Освоение космоса» удобнее, «лучше», если есть звезды. Освоение подразумевает космический полет и высадку на звезде. Однако тут же следует пометка: «не сходя с места». Значит, речь идет о «высадке» взгляда. Впрочем, если первые две строфы вдохновляют перспективами «освоения», то последняя строфа развенчивает их.
Как сказал, половину лица в тени
пряча, пилот одного снаряда,
жизни, видимо, нету нигде, и ни
на одной из них не задержишь взгляда.
Если «жизни нету», то существование звезд бессмысленно для человека, так как «осваивать» их ни к чему. В то же время отсутствие жизни на звездах подтверждается свидетельством некоего «пилота одного снаряда». Что это за образ?
Восьмое и девятое стихотворения цикла «Часть речи» в собрании сочинений И. Бродского расположены на развороте. Девятое стихотворение, как уже отмечалось, единственное, под которым отмечено место его создания — Мюнхен. Название этого города — подсказка для расшифровки образа «пилота». Это барон Мюнхаузен (вариант — Мюнхгаузен), известный своим полетом на Луну («звезду») верхом на ядре («снаряде»). Однако причем здесь этот персонаж?
Путешествие, которое проделал барон Мюнхаузен, фактически приравнивается к тому, которое проделал лирический герой. Здесь важен скачок из одной пространственной плоскости в другую — лирический герой сменил континенты, а барон — планеты. Обе перемены места в данном случае уравниваются. Таким образом, жизнь лирического героя на континенте, «держащемся на ковбоях», приравнивается к жизни на Луне. И «жизни» на Луне «нету». А раз так, лирический герой может предположить, что «жизни, видимо, нету нигде».
Уже в который раз лирический сюжет отдельного стихотворения в цикле «Часть речи» оказывается неотъемлемым от перемены ценностной позиции поэтическим сознанием. В этом стихотворении можно видеть как образы достаточно легкого рассуждения автора-творца, вдруг оказываясь спроецированными на лирического героя, начинают подчеркивать драматизм его ситуации.
Пометка «Мюнхен» под девятым стихотворением позволяет думать, что городские зарисовки этого стихотворения относятся именно к Мюнхену. Лирический герой, как кажется, был когда-то в этом «городке». Первое четверостишие вполне соответствует ожиданиям — во всяком случае, оно позволяет реконструировать обращение к историческому — фашистскому прошлому этого «городка, из которого смерть расползалась по карте». Но уже во второй строфе появляются сомнения в том, что описывается именно Мюнхен.
Сквозь оконную марлю, выцветшую от стирки,
проступают ранки гвоздики и стрелки кирхи;
вдалеке дребезжит трамвай, как во время оно,
но никто не сходит больше у стадиона. (№ 9)
В пейзаже оказываются соединенными две разные картинки. «Оконная марля, выцветшая от стирки», гвоздика и трамвай вызывают ассоциации вовсе не с немецким городком, а с покинутым советским. Да и лютеранская церковь («кирха») в Ленинграде находилась в нескольких улицах от дома Бродских. Пространство русского прошлого проступает в пространстве настоящего. Последнее четверостишие во многом объясняет природу такого наложения:
Настоящий конец войны — это на тонкой спинке
венского стула платье одной блондинки
да крылатый полет серебристой жужжащей пули,
уносящей жизни на Юг в июле.
«Конец войны» — общее объективно историческое основание для сравнения пространства настоящего и пространства прошлого. Образом мира в настоящем оказывается сброшенное платье на венском стуле — клише трофейных кинофильмов, появившихся в Советском Союзе лишь после войны, — и «полет серебристой жужжащей пули»[105]. Здесь историческое прошлое размыкается в личное прошлое — знание о том, что такое «настоящий конец войны», в данном случае чрезвычайно личное. И черты советского городка — это черты «конца» Второй мировой «войны», каким его мог помнить лирический герой. Однако для лирического героя «конец войны» в прошлом, но не настоящем.