Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе - Гандлевский Сергей Маркович
Интонационно к “Памятнику” примыкает одинокое четверостишие “Забыв и рощу и свободу…”:
В эти восемнадцать слов, включая предлоги, уместилась целая жизненная драма!
Здесь и подчеркнуто бесстрастный перечень преданных забвению иллюзий прошлых лет; и будничное мужество, подвигающее жить и заниматься своим делом и впредь, невзирая на безрадостное положение вещей; и взгляд на свою участь со стороны, исполненный сочувствия и насмешливого отчаяния.
В 1823 году в расцвете молодости Пушкин уже писал о птичке – причем теми же размером и способом рифмовки:
И читатель волен счесть эти разделенные чертовой дюжиной лет строфы предисловием и послесловием к жизни Пушкина. А между ними – жизненный путь с его горьким опытом и осознанием, что труд по сердцу, быть может, единственное надежное утешение в земной юдоли, а все прочее – томление духа. Снова же, настроение и тональность Книги Екклесиаста сопутствовали Пушкину в его поразительной зрелости, прерванной так внезапно.
Переплывая реку жизни, человек выходит на другой берег не в том месте, где наметил, потому что его сносит течением жизни, иногда очень сильно. И есть два способа поведения в непредвиденных и нередко враждебных обстоятельствах: либо все проклясть – да пропади оно пропадом, либо стараться все‐таки жить по возможности на свой лад. К примеру, в Иркутске после десяти лет каторги декабрист князь С. Г. Волконский делился с местными мужиками сведениями по агрономии. И никаких “среда заела”!
Я люблю одно высказывание, хотя не знаю, кому оно принадлежит: выигрывая, ты показываешь, на что способен, проигрывая – чего ты стоишь.
Вот так я понимаю смысл четверостишия “Забыв и рощу и свободу…”.
Достоевский написал по поводу “Дон Кихота”: “Если человечество позовут на Страшный суд, то ему в свое оправдание достаточно будет представить только-одну единственную книгу – …чтобы все человеческие грехи были отпущены”.
Друг Пушкина Чаадаев считал Россию историческим недоразумением. Сейчас, летом 2022 года, когда я пишу этот очерк, слова Чаадаева звучат до оторопи убедительно и ужасающе прозорливо. Стране, даже не при самом катастрофическом исходе, предстоит долго виниться и оправдываться. Александр Пушкин спустя годы и годы – может быть, одно из ее оправданий.
2022
Придаточное
Биографии
Белинский предрекал стихам Баратынского недолгую жизнь, считая, что они выражают собой “ложное состояние переходного поколения”, – Белинский ошибался. От Баратынского и по сей день осталось немало замечательных стихотворений – на большее может рассчитывать только гений, а Баратынский сказал о себе с невеселой здравостью: “…но вот беда: я не гений”.
Мысль и еще раз мысль – наваждение Баратынского. Сомнительная добродетель рассудочности пагубна для поэзии, но Баратынский каким‐то чудом преобразовал свою врожденную склонность к анализу в поэтическое качество. Мысль его прочувствованна, а чувство осмысленно. Эта уравновешенность отзывается благородной сдержанностью, почему лирика Баратынского и лишена удали и ее мрачной разновидности, надрыва, – обаятельных, но и чрезмерных свойств, нередких в русской литературе. Если Пушкин, расставаясь с любимой женщиной, великодушно желает ей, чтобы другой любил ее не меньше, чем он сам, а Лермонтов “опускается” до страстного сведения счетов, Баратынский – в “Признании” – открывает перед былой возлюбленной диалектическую перспективу изменчивого во времени чувства, которая не знаю как на адресата лирики, а на читателя действует умиротворяюще.
Слог и синтаксис Баратынского не по‐пушкински архаичны. Но когда мне много лет назад предложили угадать автора строк “Зима идет, и тощая земля / В широких лысинах бессилья…”, я, предчувствуя подвох, все‐таки назвал Заболоцкого. А слова “О, спи! безгрезно спи в пределах наших льдистых!”, кажется, хотят быть произнесенными голосом Иосифа Бродского – отдаленного потомка Евгения Баратынского.
Поэт сам был очень умным человеком, дружил и общался с умницами – оттого и время его кажется умным, умнее нынешнего; наверное, оно и впрямь выгодно отличалось от нашего настоящего. Вся традиционная до навязчивости отечественная проблематика уже высказана сполна почти два столетия назад – и так внятно и культурно, что современное ее изложение часто представляется именно “изложением” в школьном смысле слова, причем на “тройку”.
Биография Баратынского – не исполненная крайностей жизнь поэта, а довольно верный оттиск средней человеческой участи. В дошкольном детстве и в начальную пору учебы мальчик радовал домашних – это в порядке вещей. Сильно проштрафился в отрочестве и с лихвой поплатился за свой проступок – но многие расхлебывают годами художества юности. Был общителен смолоду, замкнулся с возрастом – обычное явление. Женился, ушел с головой в семейные заботы, держал с женой оборону против родни и недругов, как правило – мнимых, – знакомо и это. Но при прочих равных Баратынский имел дар и высокую способность к извлечению опыта – и “средней человеческой участи” оказалось вполне достаточно для обретения мудрости. Легкой, в сравнении, например, с полежаевской, солдатчины хватило, чтобы безошибочно распознать нежить деспотической власти: “Обыкновенно она кажется дремлющею, но от времени до времени некоторые жертвы выказывают ее существование и наполняют сердце продолжительным ужасом”. Досадная авторская недооцененность при жизни, несопоставимая, конечно, с отверженностью многих отечественных поэтов, позволила сформулировать стоическое литераторское кредо: “Россия для нас необитаема, и наш бескорыстный труд докажет высокую моральность мышления”.
Незадолго до своей скоропостижной кончины Баратынский пережил то, что Пастернак назвал “из века в век повторяющейся странностью” – “последним годом поэта”. Он испытал чрезвычайное воодушевление, прилив сил, бодрость духа, так несвойственные ему, меланхолику, созерцателю, скептику. Поэт вел, причем небезуспешно, хозяйственные дела сразу двух поместий; гражданские предчувствия его были радужны – “У меня солнце в сердце, когда я думаю о будущем”; Баратынский отправился наконец с семьей в долгожданную и первую поездку за границу; окунулся в шум парижской жизни; написал на пути в Италию единственное, вероятно, вполне мажорное стихотворение “Пироскаф” – и на таком душевном подъеме умер в Неаполе сорока четырех лет от роду.
Чтение жизнеописаний – соблазнительное занятие. Может возникнуть иллюзорное чувство прозорливости. Благодаря случайным обмолвкам и поступкам героя биографии, механизм чужой судьбы, чего доброго, предстанет наглядным и постижимым. (Маяковский, эпатируя читателей, признается, что не дочитал “Анну Каренину”: “Так и не знаю, чем у них там, у Карениных, история кончилась”. Как чем? – Самоубийством.) Но как бы ни был остроумен и догадлив прозорливец за чужой счет, чертеж его собственной жизни проступит вполне отчетливо лишь тогда, когда тот единственный, кого это касается напрямую, разглядеть его будет уже не в состоянии.
Вот и биография Баратынского дает повод к фаталистическим выкладкам. Всю жизнь море было его idée fixe. И, умудренному мужу, ему случалось мерить свое самочувствие морской мальчиковой мерой: “Я… бодр и весел, как моряк, у которого в виду пристань”. В отрочестве флот сильно влек Баратынского. Уговаривая отпустить его в морскую службу, он с подростковой велеречивостью писал матери, что судьба равно настигнет его и в Петербурге, и на Каспийском море. Все‐таки на Средиземном.