Самарий Великовский - В скрещенье лучей. Очерки французской поэзии XIX–XX веков
Здесь все бегло, белесо, зыбко: для смотрящего на ненастье через вагонное стекло смешались пурга и земля, рассеянный свет и тучи, деревья вдоль железнодорожной обочины и клочья паровозного дыма. К Верлену чаще всего неприложимы слова: живописует, высказывается. Он скорее навевает какое-то настроение-впечатление при помощи раз мытого намекающего мазка (что и побудило символистов, пробивавших себе дорогу, когда к нему уже пришло при знание, объявить его одним из основателей своей школы – честь, недвусмысленно им, впрочем, отклоненная).
Мастерство Верлена, который только слыл наивной «птицей, поющей на ветке», искушено выучкой в кругу парнасцев – к ним он смолоду примыкал, пока не выпестовал собственный голос, вернее, уменье исповедоваться вполголоса. Он музыкален, как никто, пожалуй, из стихотворцев Франции, вплоть до того, что смягченное, как в народных причитаниях, заунывно колдовское звучание, порой отодви гая у него в тень содержательную наполненность слова, само по себе смыслоносно:
Осени стон –
Как похорон
Звон монотонный.
Тьма за окном,
Все об одном
Плачется сонно.
В поддержку своей звукописи Верлен немало обновил в отечественной силлабике, нарушив обычай чередовать мужские и женские окончания в рифме, введя в широкий обиход непарносложные строки и ряд других приемов усиления напевности.
А вместе с тем Верлен остро и метко наблюдателен. Слов но бы невзначай, набрасывает он зарисовку подчас простой цепочкой безглагольных назывных обозначений, как это стал делать тогда же в России Фет («Шепот, робкое дыханье, трели соловья…»). Он придает ей воздушную легкость рос сыпи впечатлений тем, что вовлекает едва упомянутые им вещи в стремительное круженье-мельканье и вдобавок насыщает, окутывает своим переживанием так, что не различить, где предметное, внешнее, а где переживаемое, внутреннее: у него «дождится-плачется» безлично – разом и в осеннем городе, и в опечаленной душе.
И в сердце растрава,
И дождик с утра,
Откуда бы, право,
Такая хандра?
О дождик желанный,
Твой шорох – предлог
Душе бесталанной
Всплакнуть под шумок.
Откуда ж кручина
И сердца вдовство?
Хандра без причины
И ни от чего.
Хандра ниоткуда,
Но та и хандра,
Когда не от худа
И не от добра.
Горожанин по всем своим привычкам и вкусам даже тогда, когда он попадает на природу, Верлен владел секретом быть «по-разговорному сверхъестественно естественным» (Пастернак) – в его письме просторечный оборот нигде не выпирает, изящно встроен и тем приглушен.
Задушевно-певучая простота Верлена, бывшего – сравнительно с максималистами Рембо или Малларме – реформатором без запальчивости, вполнакала, неповторима и одновременно – узловое звено в преемстве самых, быть может, лиричных лириков Франции, тянущемся от средневековых труверов и Шарля Орлеанского к Аполлинеру и Элюару.
Соломинка смиренномудрия
Жермен Нуво
Среди тех, за кем во Франции закрепилось прозвище «про́клятые», самый близкий к Верлену по жизненной судьбе и духу – такой же, как и он, неприкаянный пере кати-поле и тоже искавший в христианстве тихую гавань Жермен Нуво (1851–1920). По разным причинам Нуво не сумел вовремя напечатать подготовленные было им рукописи своей лирики: «Доктрина любви» в 1881 г., «Валентинки» в 1887‑м. Потом, в сорок лет пережив мировоззренчес кий кризис, сделавшись богомольным паломником, который кормился подаянием и находил себе пристанище на чердаках, Нуво уже сам решительно противился стараниям своих дав них друзей опубликовать хотя бы часть этого наследия (под латинским псевдонимом Humilis – «Смиренный»); в результате оно было собрано из выходивших посмертно отдельных книжек только к середине XX века.
Душевная расколотость Нуво неискоренима, и вместе с тем он парадоксально целостен. Он аскет и язычник не просто попеременно, а бывает – слитно: одновременно певец жарких плотских радостей и мистической благодати, природы во всей ее телесности и духа во всей его высветленности. В обоих случаях – и здесь основа его просто душного всеприятия – Нуво самозабвенно исповедует «любовь к любви», земной и небесной, счастье поклоняться ее дарам, нежно обожать творение и всякую в нем тварь. По тому-то он так легко, естественно переходит от молитвы к страсти и обратно, от грезы к чувственности, то перебирает четки псалмов, то вывязывает гирлянды мадригалов. В устах Нуво с его очарованной детскостью само упоминание о любви звучит как старинный деревенский заговор ото всех напастей:
Мне все невзгоды нипочем,
Ни боли не боюсь, ни муки,
Ни яда, скрытого вином,
Ни зуба жалящей гадюки,
И ни бандитов за спиной,
И ни тюремной их поруки,
Пока любовь твоя со мной.
Что мне какой-то костолом,
Что ненависть мне, что потуги
Корысти, машущей хвостом
Угодливой дворовой суки;
Что битвы барабанный бой
И сабель выпады и трюки,
Пока любовь твоя со мной.
Пусть злоба черная котом
Свернется – не сверну в испуге,
Неотвратимым чередом
Приму несчастья и недуги;
Чисты душа моя и руки,
И что мне князь очередной,
И что мне короли и слуги,
Пока любовь твоя со мной.
И та же мечтательно-мягкая родниковость – непосредственная до изумления, наивная до странности – подкупает в раскраске словесно-стиховой ткани у Нуво, старавшегося овладеть, по его признанию, «языком духов, колдунов и фей». Недаром повелось сравнивать эту лирику с витражной живописью старинных деревенских церквей его родного Прованса, хотя изысканно-нервными перебоями пульсирующих в ней ритмов, да и самой кроткой проповедью смиренномудрия как спасительной соломинки от сердечного разброда и житейских невзгод, она выдает свою принадлежность куль туре позднего, клонящегося к закату XIX века.
Самозащита смехом
Шарль Кро
В отличие от Верлена и Нуво с осенявшими их рано или поздно надеждами на веру как на заслон от «болезни конца века», другие «про́клятые» – далекие от христианства Кро, Корбьер, Лафорг – лишены даже столь шаткой опоры в своих попытках хоть как-то совладать с властью над ними недобрых чар упадочничества. Но, коль скоро самих помыслов об этом они все-таки не бросают, их последним, единственным и нередко тщетным оружием оказывается само ирония, помогающая взглянуть извне на собственные незадачи и тем как бы приподняться над ними, отчасти их снять, одолеть, пусть ненадолго и во многом мнимо. Исповедь обычно приправлена у них поэтому толикой усмешки самых разных оттенков – от озорной, дразнящей, до едкой, скрежещущей, – над своей неизбывной кручиной, а заодно и надо всем на свете. И это порождает в тогдашней французской лирике струю гейневскую, так сказать, оксюморонную: проникновенность, ершистость, жалоба, мольба, каламбур здесь помогают друг другу.
Имя Шарля Кро (1842–1888) побуждает вспомнить о возрожденческих умах с их разносторонностью, совершенно неожиданной у завсегдатая расплодившихся в те годы па рижских богемных кружков. Уже простой перечень занятий, в которых преуспел этот ученый-самоучка, изумляет: древние языки, астрофизика, химия, математика и механика в их приложении к психологии, а еще и музыка, изобретательство… Груз учености, впрочем, не помешал Кро быть зачинщиком лукавых розыгрышей, ветреным волокитой и частым собутыльником Верлена. Беспечное отношение к судьбе своих открытий (среди них – первого звукопроигрывателя, автоматического телеграфа, цветной фотографии) могло бы подтвердить молву задетых колкостями Кро недоброжелателей, будто для него вообще нет дела заветного, душевно дорогого. Совсем нешуточная уязвленность слышалась, одна ко, в отповедях Кро, когда ему приходилось обороняться от мнения усердных парнасцев, а потом и кое-кого из символистов, будто и в своем «баловстве пером» он всего лишь случайный любитель.
Известные поводы к этому он, правда, давал сам: в стихах Кро нет-нет да и встретишь налет альбомности, небрежные проходные отписки; чересчур ломко вдохновение. Пона добилось собрать все его распыленное в беспорядке наследие, добавив к единственному прижизненному сборнику «Сандаловый ларец» (1873) второй, посмертный – «Ожерелье из когтей» (1908). XX век должен был принести с собой немалый сдвиг во вкусах, чтобы за обличьем легковесного Кро, сочинителя прелестных или забавных безделиц, приоткрылся другой, потаенный Кро. Тот, что пробует отшутиться и от ужаса перед роем призраков, которые чудятся по трясенному уму в закоулках давящей обыденности, и от щемящей боли в груди.