Самарий Великовский - В скрещенье лучей. Очерки французской поэзии XIX–XX веков
А когда усталость все-таки берет верх над подобной нравственной самозащитой при помощи поддразнивающего смеха, Кро делает все, чтобы по крайней мере сохранить в сетованиях стыдливую мужскую сдержанность. Ожог страсти бывает запрятан у него внутри грациозного намека; признание в сокровенном приглушено, нередко вложено в коротенькую немудрящую песенку или оборвано на полуслове грустной остротой; тревожная бездомность и обездоленность на земле высказана как бы мимоходом. И чем скупее, тем горше:
Прошла-пролетела мечтаний пора,
Душа одряхлела. В кармане дыра.
Зато в шевелюре полно серебра.
Ушедших друзей вспоминаю в тоске.
А грезы, как звезды, – дрожат вдалеке.
А смерть караулит меня в кабаке.
Кро – один из тех во Франции, кто на подступах к XX веку заново прививал лирическому излиянию, разжиженному и прямолинейно-слезливому у поздних подражателей Мюссе, навыки такой работы с разнозаряженными смысловыми и стилевыми пластами, когда вплавленное в скорбные думы задорное остроумие есть знак владеющего собой трагического достоинства.
Шутки горемыки
Тристан Корбьер
У Тристана Корбьера (1845–1875) эта трагедийность чаще всего запальчива, угловата, круто замешена. Хилый, обезображенный неизлечимой болезнью первенец в семье поздно женившегося капитана дальнего плаванья, Корбьер с детства лелеял мечты о морских далях – и почти всю свою короткую жизнь был прикован нуждой в родительском уходе к дому на бретонском побережье. В Париже, куда его завела ненадолго любовная страсть полукалеки, вдвойне трудная оттого, что не была безответной, он ощущал себя неуютно, заезжим чужаком. По-своему это и подтвердилось безмолвием, с каким была встречена выпущенная им в 1873 г. за собственный счет книга стихов «Желтая любовь»[32]: первого, зато спасшего ее от забвения и без ошибочно напророчившего ей славную судьбу отклика Верлена она удостоилась только тогда, когда Корбьера уже десять лет как не было в живых.
В своих щемящих исповедях Корбьер – неизбывно, несправедливо отверженный, который покушается разбить вдребезги все благо душные личины, едва заподозрит в них малейшую примесь лжи или просто утешительное сокрытие изнанки.
Тристан Корбьер
Жажда развеять все и всяческие при красы, вывести на чистую воду тех, кто ими тешится, проступает уже в том, как Корбьер – сын потомственного моряка и приморский житель, а не зачарованный путешественник – поет море и матросский удел: грубая нагая простота бросает здесь вызов выспренним легендам, отнюдь не затеняя при этом, а, наоборот, проливая свет на жестокое обаяние правды (цикл «Люди моря»).
В городе Корбьеру и подавно лезет в глаза уродство, язвы, накипь:
Гляди-ка – ну и ну, что в небесах творится!
Огромный медный таз, а в нем жратва дымится,
Дежурные харчи бог-повар раздает:
В них пряностью – любовь, приправой острой – пот.
Толпой вокруг огня теснится всякий сброд,
И пьяницы спешат рассесться и напиться,
Тухлятина бурлит, притягивая лица
Замерзших мозгляков, чей близится черед.
Зато доброе слово соболезнования всегда находится у Корбьера для таких же, как он, гостей на чужом и чадном пиру – нищих бродяжек, уличных попрошаек, горемык. Но даже собственным сердечным порывам этот без вины виноватый не доверяет, молясь богохульно, предвкушая смерть с нежностью и рыдая с подхохатыванием. Оттого и любовь Корбьера крученая-верченая – «желтая», желчно искрив ленная, как sourire jaune – принужденная кривая ухмылка. Отчаявшийся юморист Корбьер осыпает святыни и самого себя бурлескными каламбурами тем беспощаднее, что у него неистребимая потребность чему-то лучезарному поклониться, к чему-то отрадному прислониться, чем-то себя убаюкать.
Он умер сгоряча или погублен ленью.
А если он живет, то преданный забвенью.
Как к женщине, к себе питал он вожделенье.
Был обделен родным углом,
Шел против ветра, напролом,
Был острословом и шутом,
Намешано немало в нем.
И все вразброд, все кувырком:
Богатство – с тощим кошельком,
Прилив душевных сил – с отливом,
Пыл – без огня, порыв – с надрывом.
Мудрец – семь пятниц на неделе,
Глуп на словах – но не на деле,
Любил он очень слово «очень».
В корявых строчках был он точен.
………………………………………
Был лжив – но только правдой жив.
С собою сходства не нажив,
Жил, равнодушье заслужив,
Днем спал, с тоски глаза смежив.
Гуляка праздничный – и праздный,
Шатун, бродяга несуразный…
Был холоден – но мог вскипеть,
Рыдал – не мог слезинки выжать,
Терпенья не имел – терпеть,
И умер он, желая выжить,
И жил, желая умереть.
Лежит он бессердечным прахом:
Успех – сполна, провал – с размахом.
Вся эта гремучая душевная смесь не терпит гладкой упорядоченности. Она взрывается, выплескивается, взламывая и дробя ритм, синтаксис, самую мысль разговорными перебивками, возвратными ходами, пропусками связующих смысловых звеньев, назывными перечислениями-вскриками вместо последовательно развертывающихся периодов. Вольность обращения Корбьера с устоявшимися просодическими правилами смущала иной раз даже тех, кого не заподозришь, как перекликавшегося с ним Лафорга, в особо послушном чистописательстве. Но так было лишь до рубежа XIX–XX вв. – пока во Франции не приучились считать обязательным для стихотворчества только одно правило: соответствие строя высказывания неповторимости высказываемого.
Улыбающееся упадочничество
Жюль Лафорг
Жюль Лафорг (1860–1887) среди «прóклятых» – единственный, кто не сторонился кружка, участники которого гордо приняли предназначенную их уязвить кличку «декаденты», а к ним примыкал.
Родом Лафорг был из Монтевидео (Уругвай) и учился в городе Тарбе в Пиренеях, прежде чем попасть в Париж. Свести концы с концами, зарабатывая пером, здесь не удавалось, зато подвернулся случай поступить домашним чтецом к матери кайзера, и Лафорг шесть лет пробыл в Гер мании, где увлекся мрачной в своих приговорах жизни как суете сует философией Шопенгауэра; во Францию он вернулся за год до смерти от скоротечной чахотки.
Жюль Лафорг. Рисунок Горвеля
Рисованной заставкой к сочинениям Лафорга – как прижизненным: «Заплачки» (1885), «Подражание богоматери нашей Луне» (1885), так и посмертным: «Цветы доброй воли» (1900), «Рыдание Земли» (1901) – могла бы послужить мелькающая там повсюду маска-автопортрет клоуна с печальной улыбкой. Он грустен томительно, беспросветно, будучи раз и навсегда уверен, что его жребий – заведомое поражение. И тем не менее, стесняясь своего заразительного уныния, застенчиво пряча ущербную ранимость, он старается постоянно подтрунивать и над собой, и надо всем подлунным миром. Игра зеркал – удрученности и самоиздевки – смягчает чересчур едкую горечь и начиняет шутку жалобой. Усмехающееся упадочничество Лафорга отправляется от вечно гложущего личного злополучия, но обычно получает вселенский, космический размах. И тогда тщета собственных бескрылых упований предстает еще смехотворнее, еще плачевнее:
Ох, рояль, уж этот рояль!
Нет ему сегодня покоя.
Ох, рояль, уж эта педаль –
Прямо шабаш над головою.
Этих гамм барабанный бой,
Сверхчувствительные напевы,
Польки точно «За упокой»,
В довершенье «Молитва девы»…
Убежать? Но весной – куда?
А к тому же и день воскресный…
И во мне и везде – ерунда,
Чушь на всей планете прелестной.
……………………………………
Что же делать? Хоть лезь в петлю.
Воскресенье, дождь спозаранку.
Право, я сейчас удавлю
Распроклятую эту шарманку.
Обескураженность Лафорга перед жизнью не подорвала в нем, кажется, только одного – смелости изобретательного искателя в поэтике. Свой гибкий, податливый голос он научил подстраиваться и к шуму моросящего дождя по крыше, и к заунывным всхлипам уличной шарманки, и к улюлюканью охотничьего рога в осенних полях:
С Ла-Манша холодом повеяло осенним,
И негде больше нам бродить по воскресеньям.
В пустом лесу
Под каплями дождя провисли паутинки,
И обрываются, и гибнут от воды.
Где солнце властное рачительной страды?
Где щедрые Пактолы?
Сырые рощи голы,
А солнце, как плевок у стойки кабака,
Бесцветнее плевка,
Скатилось за бугор, поросший желтым дроком,
И смотрит из-за гор и ненароком
Роняет чахлый свет на поредевший дрок,
А звонкий рог
Поет ему: «Очнись!» –
Поет: «Вернись!» –
И ввысь
Летит: «Ату, ату и улюлю!»…
Опять шарманку завели свою!..
Сойти с ума!..
А солнце опухолью на краю холма
Исходит дрожью – по бездорожью.
…………………………………………
О, гнезда, о листва, разодранная в клочья!
Зима немало потрудилась этой ночью:
Не сердца стук – сквозь сон – удары топора!..
Еще вчера был этот лес такой зеленый,
А нынче листьями усыпаны поляны,
О листья, листья, вереницей пленной
По стынущим прудам разносят вас ветра,
Лесничий соберет вас для костра,
Для тюфяков на койках госпитальных
В краях неведомых и чужедальных,
Для сыновей, что с Францией в разлуке…
Зима, опять зима. И километры скуки…
Одним из первых во Франции Лафорг всерьез опробовал свободный стих – пока что у него чаще всего не сплошной, а вплетенный в привычные размеры. В своем слоге он охотно затевает перекличку философских изречений и разговорных прибауток, сочиняет каламбурные неологизмы, выворачивает наизнанку банальные прописи, всем этим помогая себе подняться над расслабленной хандрой, перевести нетворческую хилость духа в меланхолическое острословие.