Андрей Курпатов - Страх. Сладострастие. Смерть
Не об этом ли мы говорили все это время? При прочтении «Великого Инквизитора» начинает казаться, что Федор Михайлович абсолютно точно, до мельчайших подробностей предсказывает фашизм. Раболепный бунтовщик, выведенный Великим Инквизитором, полностью отвечает определению, данному фашиствующему субъекту Вильгельмом Райхом. Но после танца Саломеи Романа Виктюка новая, особая глубина этого текста проступает перед нами. Форма этого танца, его содержание, его суть способны потрясти любое, даже самое искушенное воображение! Бесполое, бывшее некогда не то Саломеей, не то Дугласом, а потому обезличенное существо с «семитским профилем» в сексуально-агрессивном танце под беснующееся «Sich heil!» – вот «портрет» современного человека, нарисованный столь же жестоко, сколь и правдиво. «Семит» в фашистском обличье, обезличенный и бесполый, но агрессивный, как никогда, сладострастный и одновременно бесчувственный человек, бегущий, но при этом остающийся на месте – вот наше с вами лицо, наш «портрет». Дориан Грей не выдержал даже меньшего по тяжести приговора, сможем ли мы вынести весь груз этой правды о себе?
Нет, в «Великом Инквизиторе» не о фашизме идет речь, фашизм Достоевский предсказал в своей «шигалевщине», здесь же скрыто много большее, здесь прелюдия «нового фашизма», уже произошедшего с нами фашизма, воцарившегося в мире нового фашизма. «Убедятся тоже, что не могут быть никогда и свободными, потому что малосильны, порочны, ничтожны и бунтовщики», но «нам дороги и слабые», и «не свободное решение сердец их важно и не любовь, а тайна, которой они повиноваться должны слепо, даже мимо их совести», и поэтому «я ушел от гордых и воротился к смиренным для счастья этих смиренных. То, что я говорю Тебе, сбудется, и царство наше созиждется». Нет, Великий Инквизитор – не диктатор и не «злой гений», а всякий мыслящий человек. Но кого же спасет он? О каких младенцах говорит? О самом себе, об отторгнутой части себя говорит Великий Инквизитор, о той своей части, которая мечтала о свободе, но убоялась ее, о той, которая слушала его сердце, но не сделала того, что оно ей велело, о той, что готова была к любви, но не поверила ей. Великий Инквизитор не верит в свободу, слушает лишь свой разум и не знает любви, потому и не боится он Бога, ведь не знает же он, что теряет в своем отречении. Та его часть, которая знает цену этой потери, отторгнута им безвозвратно.
«Говорят, что опозорена будет блудница (Саломея?!), сидящая на звере (верблюжьей шкуре – одеянии Иоканаана?) и держащая в руках своих тайну (тайну любви? тайну смерти?), что взбунтуются вновь малосильные, что разорвут порфиру ее и обнажат ее “гадкое” тело. Но я тогда встану и укажу Тебе на тысячи миллионов счастливых младенцев, не знавших греха. И мы, взявшие грехи их для счастья их на себя, мы станем пред Тобой и скажем: “Суди нас, если можешь и смеешь”. Знай, что я не боюсь Тебя (курсив мой, – А.К.)». С каким внутренним благородством произнесены эти слова! И я снова и снова перечитываю окончание этой загадочной истории: «Когда инквизитор умолк, то некоторое время ждет, что Пленник его ему ответит. Ему тяжело Его молчание. Он видел, как Узник все время слушал его проникновенно и тихо, смотря ему прямо в глаза и, видимо, не желая ничего возражать. Старику хотелось бы, чтобы Тот сказал ему что-нибудь, хотя бы и горькое, страшное. Но Он вдруг молча приближается к старику и тихо целует его в его бескровные девяностолетние уста. Вот и весь ответ. Старик вздрагивает. Что-то шевельнулось в концах губ его; он идет к двери, отворяет ее и говорит Ему: “Ступай и не приходи более… не приходи вовсе… никогда, никогда!” И выпускает Его на “темные стогна града”. Пленник уходит». И далее рассказчик (Иван Карамазов) добавляет о «старике»: «Поцелуй горит на его сердце, но старик остается в прежней идее». Как же это понять? Почему, если даже простое прикосновение к одеждам Христовым сулило человеку избавление от хворей и страданий, поцелуй Его ничего не переменил в Великом Инквизиторе, только «что-то шевельнулось в концах губ его»? Загадка не имеет решения? Тайна?…
Знаете, тут можно наплести целый ворох разнообразнейшей чепухи, и, как ни парадоксально, каждый тезис будет правдой. Можно сказать, к примеру, что Достоевский был националистом, и это правда. Можно сказать, что его отношения с женщинами были, мягко говоря, сложными, а свою последнюю жену он называл не иначе, как «моя пишущая машинка»; вместе с тем, именно он, Достоевский, создал, наверное, самый гомоэротический образ русской литературы, о чем Бердяев в своей статье «Ставрогин» расскажет с неподдельной страстностью. Из всех этих и множества других фактов можно сделать целую серию хлестких выводов. Можно также свести судьбы Уайльда и Достоевского, поверьте, мы найдем такое множество соприкосновений, что даже трудно себе представить. Можно, кроме прочего, провести параллели между Уайльдом и Великим Инквизитором, даже Христом и Саломеей, можно вообще бог знает что наговорить! Но это ничего нам не скажет.
Новый фашизм уже на пороге, он хорошо одет и от него веет дорогим парфюмом, но он не знает любви, «ибо ничего и никогда не было для человека и для человеческого общества невыносимее свободы! (Великий Инквизитор)». И поэтому, даже когда нежный и любящий Бог целует человека в его бескровные уста, он не может ответить Ему взаимностью, и только уголки губ прошепчут невнятное признание-мольбу. Он не может ответить, но он будет говорить, говорить так же страстно и увлеченно, с таким же самолюбованием, как это делают Великий Инквизитор и Уайльд, провозглашая идеалы сострадания без страдания и красоты без человека. Этот речевой поток, я уверен, будет восхитителен, страх всегда рядится в красивые маски. Но именно поэтому мы должны замолчать, причем не просто замолчать, а умереть в этом молчании. Мы должны позволить себе умереть, ибо наш страх перед смертью превратил жизнь в подобие самой лютой из смертей. Мы, со всем нашим ворохом психологических проблем, подобных тяжелейшей заразной болезни, должны умереть для жизни. Трупы, изъязвленные чумой, сжигают – это единственный способ избавиться от заразы. Знак смерти – это знак воскрешения. Поэтому мы вернемся к танцу Саломеи Романа Виктюка, чтобы найти выход.
Стилистически явно отличающийся от всего спектакля в целом танец Саломеи, разверзающийся подобно внезапно начавшемуся шторму, фактически переворачивает содержание всего действия, заставляет нас увидеть уже просмотренный спектакль в новом свете, в одно мгновение перечесть весь текст спектакля. И это отнюдь не интеллектуальное, не умозрительное переложение – это переживание внутреннегоизменения. Танец, расположенный в конце спектакля, позволяет «размотать» спектакль из конца в начало, взглянуть на него совершенно иными глазами. Танец Саломеи – ключ, открывающий нам весь прежде скрытый, лишь подспудно ощущаемый смысл спектакля. Вживаясь в тело спектакля, мы разматываем его от начала в конец; тело спектакля ритмично пульсирует; постепенно, по мере нашего вхождения в его вибрирующую ткань, спектакль оживает; и в конце вдруг – удар! Момент смерти. Словно мощная волна ударилась о железобетонную преграду и уничтожила себя, издав дикий предсмертный рев. Со всей своей неутоленной, но уже бессильной мощью она отбрасывается назад и стихает, и в этот миг, в одно это мгновение весь спектакль словно бы перерождается заново, он словно бы прочитывается нами задом наперед, переворачивается, опрокидывая уже как будто бы сложившиеся смыслы, и обретает совершенно иное звучание, холодный и величественный блеск и фантастическую глубину истины, точнее – безжалостной правды о нас. Мы встречаемся со своим Портретом. Мы – Дорианы Греи – встречаемся со своим изуродованным ликом на полотне.
Момент истины, момент смерти… Миг ослепляющего света и оглушающего рокота стихий… Миг, мгновение… И тишина, тишина глухоты. Но это не слепота, нет, в кромешном мраке зала мы видим свет. Свет идет не извне, он не ослепляет, этот свет проистекает изнутри, преображая наш облик, – портрет Дориана со смертью Дориана обретает свое прежнее великолепие. Я абсолютно уверен в том, что даже самые жестокие, самые чудовищные сцены в спектаклях Романа Виктюка в высшей степени обращены к человеку – в этом суть его драматургии. Их жестокость призвана остановить наше уже начавшееся падение в пропасть ненависти и человеконенавистничества, пропасть, которая является прямым следствием отсутствия внутреннего света Любви в очерствевших от страха сердцах современных людей. Каждый спектакль Романа Виктюка – это исповедь человека, исповедь человечества, преломленная в душе конкретного лица, исповедь души, исповедь перед смертью, перед лицом смерти, исповедь на смертном ложе… исповедь жизни.