Владимир Леви - Исповедь гипнотезера
Сперва вы чувствуете сопротивление плоти, отчаянное нежное сопротивление — плоть не хочет впускать железку, но вы ее цапаете востроносым корнцангом, плоть усмиряется, вы раоотаете.
Странно все же, как целое человечество умудрилось пройти сквозь твое тесное естество.
«Ни одного прободения, — удивлялся На-Босу-Голову, — ну ты даешь, парень, ты вундеркинд, ей-богу, хорошо, что тебя не выковыряли».
После сорокового я это делал закрыв глаза.
Самое главное — не переставать слышать звук работающего инструмента: хлюп-хлюп, а потом… Простите, я все же закончу: сперва хлюп-хлюп, а потом скрёб-скрёб, вот и все, больше не буду.
«Уже в тазике, уже в тазике, — приговаривал добрый На-Босу-Голову, утешая хорошеньких, — у тебя была дочка, в следующий раз будет пацан, заделаем пацана».
Я ничего не слышал кроме я ничего не слышал.
Но один раз кто-то пискнул.
В теплом красном кишмише шевелился Инициал. Он хотел выразить идею винта формулой музыкального тяготения, его звали Леонардо Моцартович Эйнштейн.
Я есмь — не знающий последствий слепорожденный инструмент, машина безымянных бедствий, фантом бессовестных легенд. Поступок, бешеная птица, слова, отравленная снедь. Нельзя, нельзя остановиться, а пробудиться — это смерть.
Я есмь — сознание. Как только уразумею, что творю, взлечу в хохочущих осколках и в адском пламени сгорю.
Я есмь — огонь вселенской муки, пожар последнего стыда. Мои обугленные руки построят ваши города.
Вселенная горит. Агония огня рождает сонмы солнц и бешенство небес. Я думал: ну и что ж. Решают без меня. Я тихий вскрик во мгле. Я пепел, я исчез. Сородичи рычат и гадят на цветы, кругом утробный гул и обезьяний смех. Кому какая блажь, что сгинем я и ты? На чем испечь пирог соединенья всех, когда и у святых нет власти над собой? Непостижима жизнь, неумолима смерть, а искру над костром, что мы зовем судьбой, нельзя ни уловить, ни даже рассмотреть…
Все так, ты говорил — и я ползу как тля,
не ведая куда, среди паучьих гнезд,
но чересчур глупа красавица Земля,
чтоб я поверить мог в незаселенность звезд.
Мы в мире не одни. Бессмысленно гадать,
чей глаз глядит сквозь мрак на наш ночной содом,
но если видит он — не может не страдать,
не может не любить, не мучиться стыдом…
Вселенная горит. В агонии огня
смеются сонмы солнц, и каждое кричит,
что не окончен мир, что мы ему родня,
и чей-то капилляр тобой кровоточит…
Врачующий мой друг! Не вспомнить, сколько раз
в отчаяньи, в тоске, в крысиной беготне
ты бельма удалял с моих потухших глаз
лишь бедствием своим и мыслью обо мне.
А я опять тупел и гас — и снова лгал
тебе — что я живу, себе — что смысла нет,
а ты, едва дыша, — ты звезды зажигал
над головой моей, ты возвращал мне свет
и умирал опять. Огарки двух свечей
сливали свой огонь и превращали в звук.
И кто-то Третий — там, за далями ночей,
настраивал струну, не отнимая рук…
Мы в мире не одни. Вселенная плывет сквозь мрак и пустоту —
и, как ни назови, нас кто-то угадал.
Вселенная живет, Вселенная летит со скоростью любви.
II. ЗАЧЕРКНУТЫЙ ПРОФИЛЬ
Вечная мерзлота обняла меня. «Жди» — услышалосъ. Льдинкой застыло эхо.
Стихи докажут все —
ах, верить только
в возможность быть любимым,
лишь возможность, не более.
Любому идиоту
дано такое,
да, но он
не верил,
нет,
в свою возможность
не верил, только знал, как любят
по-настоящему.
Он знал,
как любит сам — такой любви,
он знал, — ни у кого («…как дай вам Бог…»),
но быть любимым…
Ах, верить только
в возможность…
Нечаянная клякса на строке обогатилась бюстом. Вышла дама при бакенбардах, в черном парике и с первородным яблоком Адама, известным под названием «кадык». Небрежные штрихи и завитушки. «И назовет меня всяк сущий в ней язык…» Автопортрет писал художник Пушкин.
Сенатская площадь. Кресты на полу. Пять виселиц тощих и профиль в углу.
А тот, с завитками, совсем не такой. Душа облаками, а мысли рекой.
Среди кудрей и ломких переносиц хрустел ухмылкой новенький диплом, где красовался титул «рогоносец». Но в этот миг он думал не о том. Рука чертила долговые суммы, носы тупые, сморщенные лбы, кокарды, пистолет… Но эти думы не совмещались с линией судьбы.
Под листом пятистопного ямба, с преисподней его стороны шелестит аладдинова лампа, пифагоровы сохнут штаны. Между тем, безымянный отшельник поспешает, косою звеня, расписать золоченый ошейник вензелями последнего дня.
На площади пусто. Потухший алтарь. Горящие люстры. Танцующий царь.
Потребует крови, как встарь, красота. Зачеркнутый профиль и пена у рта.
Искусники элиты и богемы к тебе приходят, как торговцы в храм, неся свои расхристанные гены и детский срам.
Все на виду: и судорога страха, и стыд, как лихорадка на губе, и горько-сладкая, как пережженый сахар, любовь к себе.
Поточность откровений и открытий. Живем по плану. Издаем труды. Седой младенец крестится в корыте, где нет воды.
И хоть мозги тончайшего помола и гениально варит котелок, потусторонний мир другого пола — наш потолок.
Припомнишь ли? Он думал не о лучшей, тот первый, полный ревности пастух. Он тосковал о слабой и заблудшей, но ты был глух.
Заботы, как тараканы, в дом заползают неслышно, осваиваются, наглеют — и в чашки, и в хлеб, и в суп.
Я их морил весельем. Вот что из этого вышло: куча долгов и дети. Потом разболелся зуб.
Я выводил их стихами. Я обложил их штрафом в пользу литературы. Они присмирели. И вдруг ночью сломалась машинка. Услышал шорох за шкафом. Встал. Подошел. Увидел компанию старых подруг.
Вылезли. Причесались. Изволили сесть и послушать музыку. Далее кофе. Мясо а ля натюрель. Потом сказали спасибо и сразу полезли в душу с ногами. Почти не глядя. Как в собственную постель.
Не помню, как отбивался. Бодал. Телефоном трахал. Люстра свалилась метко. (Вмятина на голове.) Стало темно и тихо. Рваные уши метафор ветер разнес той ночью со свистом по всей Москве.
Как медленно заносят нас метели.
Как медленно теряем мы себя
в глубоком сне на ласковой постели.
Как медленно, пронзая и знобя,
и мысль, и совесть уменьшая в росте,
ночные холода глодают кости,
и время, как сапог испанский, жмет,
и в темноту летят немые птицы,
и зреет в клетках ненависть, как мед,
и жалость жалит — не успеть проститься..
Осколки слез. Бессмысленность погонь. Молчанье звезд.
А мы с тобой хотели
сгореть —
сгореть, в полете на огонь
не замечая медленной метели…
Она так близко иногда. Она так вкрадчиво тверда. Посмотрит вверх. Посмотрит вниз. Ее букварь составлен из одних шипящих.
Разлуки старшая сестра. Вдова погасшего костра. Ей бесконечно догорать. Ей интересно выбирать неподходящих.
Пощупай там, пощупай здесь.
Приткнись. Под косточку залезь.
Там пустота, там чернота. Обхват змеиного хвоста:
не шевельнешься. А если втянешься в глаза, вот в эти впадины и за,
то не вернешься.
Нет небытия, есть забвение.
Обвиняю себя в черной неблагодарности
последней моей учительнице,
понимания ждущей,
единственной,
свет без тени дарящей.
Боюсь не тебя, только пути к тебе, Возлюбленная Неизвестность.
Небытия нет, есть неведение.
Страх мой лжет.
Мерзкий скелет —
это и есть мой страх в облике искаженной
жизни,
не ты это, нет,
знаю:
себя покинув,
не кончусь —
начнусь с неведомого начала —
небытия нет,
есть безверие.
Есть небытие в другой жизни,
в другой боли,
в другом сердце,
вот здесь, вот она, смерть —
равнодушие,
в этой смерти живу,
мертвой жизнью казню себя.
Иногда кажется — осталось чуть-чуть,
и стена прорвется,
из плена выйду
и всеми и всем
снова сделаюсь.
Звериная тяжесть не дает мне узнать себя.
Небытия нет,
есть безумие.
Возлюбленная Новорожденность,
научи быть достойным тебя,
научи.
Знаю,
почему трепещу.
это стыд,
душа не готова,
не постигла и малой крупицы твоей науки.
Иду,
дай мне время.
Седьмая фуга
(Посвящается тебе)
Приснилось, что я рисую.
Рисую себя — на шуме, на шуме… Провел косую прямую — и вышел в джунгли.
На тропку глухую вышел и двигаюсь дальше, дальше, а шум за спиною дышит, и плачет шакал, и кашель пантеры, и смех гиены рисуют меня, пришельца, и шелест змеи…