Александр Кондратов - Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е
— Что у тебя нового? — Этот ее вопрос почему-то звучит шуткой.
— Лучше спроси, что осталось старого, — ничего, кроме прежней фамилии.
— Я купила хорошую пластинку Баха. Пусть у тебя будет новая пластинка.
Мы прислонились друг к другу и стоим.
Я понимаю, она звонила, чтобы я не остался совсем один.
Она найдет меня в тюрьме и в больнице. Мне разрешено все, кроме жалоб. Она любит во мне то, о чем я не догадываюсь. Вот сейчас вдруг крепко вцепилась в мою руку. О чем она подумала?.. Но не все ли равно. Все, о чем мы думаем, что делаем, к чему движемся, — стало неправдоподобно веселой путаницей. Под каплями начинающегося дождя сочиняю:
Пластинка с Бахом,
коробка с пастилой…
Идем домой? Идем домой!
И платье голубое под дождем
сливается с небесной влагой,
над головой листва шумит бумагой…
Идем домой?
Идем домой!
Улица опустела. Мокрое платье стало Зое тесным, струи прибили волосы к ее маленькой головке. Мы вбегаем в комнату, полную тополиного пуха, тяжелого шума дождя и грохота грома. Зоя выжимает волосы в углу за шкафом. Сперва задает вопросы, потом умолкает. Смотрю в открытое окно на потоки летнего потопа. Я хочу жить только настоящим, и мне потому совершенно не дана возможность подумать о смерти.
Слышу крик. Оборачиваюсь — Зоя нагая стоит в середине комнаты. Бросаюсь спасти и спастись.
— Мне противно отношение к женщине как к крепости, которую нужно взять. Я всегда чувствовал, что эрудиция, манеры, даже самый честный показ своих достоинств — все эти средства завоевательной политики — выступают в каком-то ложном значении. Мужчина не противостоит женщине, если не убог душой. Я знаю, что он призван противостоять миру, — там быть эрудитом, там рисковать и там получать по физиономии.
Мне кажется, что для мужчин женщина — прообраз идеального мира. Кажется, об этом у кого-то прочел. Мои самые высокие мысли были о тебе. Я не знал большей уверенности, чем в минуты, когда верил, что мои предчувствия о тебе сбудутся.
В полумраке глухих аллей зажигаем тополиный пух. Голубой огонь неожиданно вспыхивает и затухает. Тайны приблизились к нам, и я замечаю, как городские окрестности, где мы бродим до глубокой ночи, быстро заселились символами, которые понимаем только мы.
Более всего меня поражает в Зойке не ее смех, не ее шалости, не ее слова — абсолютное доверие; это застает меня врасплох, как во сне видения ужаса…
Можно задать совершенно серьезный вопрос: можно ли вообще любить единственного, живого, конкретного человека — ночью и днем, сегодня и завтра… Нет ли для каждого лишь двух-трех дорогих жестов, удивительных выражений лица и надежды, что все впереди. А если нельзя, то какое доверие может быть к словам о любви к стране, к человечеству, к красоте самой по себе и добру самому по себе. Все это лишено смысла, если невозможно любить единственного мужчину и единственную женщину. Но кто в наш век ищет единственную и единственного! Якобсон как-то очень смешно сказал: «Самое трудное — убедить женщину в том, что ты любишь именно ее». Я не знаю ни одной настоящей любви, которая не была бы отчаянием. Я так и люблю.
Мои слова, знаю, всегда кричат — это может и обмануть, но я хочу тишины…
Возможно, в этих записях есть нечто такое, что способно пролить свет на кошмарную развязку любви Зои и Шведова. Но меня волнует другое: я никогда не соглашался с теми, кто называл Шведова бабником, Дон Жуаном. Девиц к нему привязывала артистическая деликатность и уверенность в защищенности рядом с ним. Он приходил в ярость от брутального отношения к женщине. Я думаю, что этика Шведова питалась рыцарским строем его чувств. Он говорил о суде любви, перед которым должен предстать мир жестокости и насилия.
Его слова: «Жизни недостает зрелищности» — наводят на мысль, что Шведов хотел видеть мир как турнир, честный и открытый. Он говорил, что Дон Кихоты теперь невозможны потому, что сегодня самым фанатичным мечтателям принадлежат самые изощренные средства нечестной борьбы и самая наглая казуистика. На меня, тогда едва с ним знакомого, большое впечатление произвел один разговор. Не буду указывать на повод, — он начал рассказывать, и этим рассказом он хотел пояснить мне суть только что произошедшей тягостной и неловкой для меня сцены.
— …Я уже в семнадцать лет заметил, как трудно произнести слово «люблю». Но я, — он рассмеялся, — еще не знал, что это относится к характеристике эпохи. Я играл в джаз-банде. На вечере в каком-то молодежном общежитии мы дико разошлись. Получились не танцы, а какая-то мистерия, которую не могли уже остановить ни мы, ни надзиратели общежития. Когда мы укладывали инструменты, ко мне подбежала девушка и влепила сумасшедший поцелуй. Я оттолкнул ее, она бросилась бежать. Я ее догнал, а затем всю ночь прятались бог знает где, на лестницах, в подвале, в каком-то гараже… «Скажи, что ты меня любишь», — просила она. И я хотел это сказать, но не мог. Я прижимался к ней со всей силой, но «люблю» заменял каким-то другим словом.
Потом я научился это слово произносить, но всегда перед ним останавливался, появлялась, как говорят в стихах, цезура.
И если бы это слово было истаскано! Нет, мы не произносим его годами и десятилетиями; моя мать, уверен, прекрасно обходилась без него. А если и произносим, то завертывая в шутку. И только так, заменив его, или — в кульке иронии, то есть показывая, что, в сущности, мы говорим не о любви, пускаем его в ход. Боже мой, людей можно возлюбить только за то, что тут они вдруг спохватываются и отказываются врать!..
Высокомерие — вторгаться в боли и мифы, в игру безличных сил не хирургическим ланцетом, не химическими реактивами и не властью тирана, а мыслью и словом — надеяться вернуться победителем: из удушья бессмысленности и безысходности прорваться в иной, сверкающий мир. Сказать можно лишь пошлость вроде «Давайте станем добренькими». Это вызовет улыбки, как профессиональная клоунада. Сколько слов уже не имеют значения или имеют совершенно другое. Сколько слов уже невозможно произнести так, как десять, даже пять лет назад. И, главное, эти превращения коснулись не окраин языка, а его живого столпа, слов о человеческом единстве: Бог, любовь, семья, герой, Родина. Нет больше у речи внутренней категоричности, спокойной веры и глубины. Речи стали декорациями или способом исподтишка намекнуть на грязное и пугливое течение нашей реальной жизни. И есть слова забытые, произнеси их — и человек раскроет рот от изумления:
«Я считал вас благородным человеком, но отныне не подам вам руки».
«Вы трус, а я предполагал, что имею дело с мужчиной».
«Я считаю, что отношения с вами портят мою репутацию честного человека».
Этой записью — недоверием к слову и к мысли — тетрадь Шведова заканчивается.
Как хотел бы я знать, последняя эта тетрадь или нет, продолжал ли Шведов вести репортаж, еще надеясь прорваться «в иной, сверкающий мир», или «удушье бессмысленности и безысходности» мира ворвались в него самого… Я становлюсь следователем, хотя понимаю, что по отношению к Шведову чем правдоподобнее гипотеза, тем скорее она ошибочна. Я вижу связь последней записи с тем, что он однажды мне заявил:
— Следует не говорить, а мычать.
— При этом мычать так, чтобы все было понятно, — добавил я.
Шведов рассердился:
— Ты испортил мою идею.
Его истинная беда и заключалась в том, что он принужден был мыслить, тогда как всегда стремился к поступкам. Это его бесило, и горькая складка у губ возникала каждый раз, когда он собирался что-нибудь сказать.
Он становился опасным и уже знал свою готовность переступить любую границу. Привычка появилась: вдруг, наклонив голову, молча уставиться в глаза человеку. Но что-то, по-видимому, уберегало его от конечных решений, возможно, он пытался уйти от самого себя — намеренно усложнял ситуацию, словно запутывал след…
Поступил вновь в университет и бросил. Однажды пропал и никто, кроме Зои, не знал, где он. Явился примерно через год, с какой-то смуглой худобой, в джинсах, их он носил до последних дней. И, кажется, никому, после приезда, не взглянул в глаза прямо. Все, что стоило видеть, было будто бы там, за спиной собеседника.
Этот год он прожил за Полярным кругом: вышел в магазин, так думали гости, а оказался на вокзале, сел в первый попавшийся поезд и уехал без документов, с полтинником, собранным на сигареты.
С этого времени для него уже не было ничего существенного. Он, насколько я знаю, уже не мог спросить: «Как живешь? Какие новости?» — Шведов вообще перестал задавать вопросы. Разумеется, те, кто сталкивался с ним, не могли согласиться со своей несущественностью. И люди, доказывая свою существенность, устраивали его дела, охраняли. Он отдавался им в руки со всеми своими настроениями и мыслями, оставляя за собой свободу в любой момент покинуть их.