Александр Кондратов - Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е
Шведов считал, что все «новые влияния» в педагогической практике, например дискуссии школьников, при сохранении старых педагогических догматов ни к каким переменам привести не могут. Диспуты не становятся школой демократии и самоорганизации, напротив, — демагогии и публичного лицемерия, ибо известно заранее, что верно, что неверно. Шведов считал, что Макаренко заимствовал идеи воспитания у Павлова — из теории условных рефлексов, и поэтому его система может быть названа физиологическим материализмом. Ученик в конце концов усваивает, что вызывает одобрения и награждения и о чем следует молчать, чтобы не вызвать осуждения и наказания.
Ректор сказал Шведову, что он идеалист, а люди живут в конкретном обществе. Педагогика не может стать выше политики.
Шведов, насколько мне известно, сказал, что политика не выше педагогики, но и не ниже — у педагогики свои проблемы: воспитанный человек и в политику внесет благородство и честность, если же педагогику обратить в орудие политики, то эта педагогика, по существу, может научить одному: рассматривать людей как средство и орудие, приучает индивида врать ради целей и так далее. Это значит проституировать как политику, так и педагогику. Педагогические идеи Шведова, как я потом обнаружил, совпадали в некоторых моментах с положениями английского педагога Уайтхета и американца Лоуэнгфельда, о которых он вряд ли слышал.
Началась заключительная часть этой истории. Шведов некоторое время колебался, драться из принципа за место в институте или же из принципа уйти. Он понял намек ректора, что его заявление об уходе из института — лучший выход из ситуации; со своей же стороны, ректор брался устроить его на другую работу. Решение, которое он принял, было чисто шведовское: он написал заявление об уходе с подробным изложением аргументов, которые его к этому принуждают. В заявлении, насколько я знаю, Шведов дал убийственную характеристику атмосферы, царящей в институте, в которой сотрудники объединены круговой порукой ретроградства, иерархия должностей заслонила единственную иерархию, достойную поощрения в заведении, сохраняющем творческий дух, — иерархию духовных значений.
Отдел кадров отказался принимать такое заявление: требовалось простое и незаметное — «прошу уволить по собственному желанию». Шведов в ответ заявил, что его уход вынужденный. Памфлет в институте кое-кто еще готов был оправдать, хотя бы фантастическими расчетами, на которые Шведов мог полагаться — вдруг кто-то где-то в высших сферах поддержит его, даже появились доброжелатели, но заявление оттолкнуло от Шведова всех. Какой смысл бросать вызов? Этим заявлением Шведов мог навредить только себе, и это оскорбляло инстинкт самосохранения у самого последнего лаборанта.
Одним словом, Шведов вышел за пределы понимания. Вряд ли кто-нибудь в институте почувствовал, что этот странный сотрудник своим заявлением превращал объективное поражение в личную победу, его единственный трофей — он не позволил вывинтить себя из механизма учреждения и списать как негодную часть. Он уходил, как уходит человек от людей, с которыми он более не хочет иметь ничего общего.
Жизнь серьезна, даже если смешна. Я поражен невыносимой абсолютностью секунд, которые уходят. На окнах полошатся тени тополиных листьев, справа, слева появляются прохожие, раскаленные солнечным светом. Ужас прикрепил меня к тахте. Надо было бы крикнуть… но крик бессмыслен, жизнь необратима, как необратимо и желание предупредить прохожих за окном, что другого времени не будет…
…И это желание уже исчезло, как дым на ветру, но, может быть, им хорошо? Как звонко перекликаются воробьи и как согласен с их чириканьем шорох летней обуви, низкие голоса мужчин и влажно-кремовые женщин! Я тоскую о желании, которое пропало в бездне протекшего, и приходят другие, как волны к берегам, и во мне стоит шум восточного лоскутного базара. Но я ничего не покупаю…
Что остается делать человеку, которого ничто больше не воодушевляет и поэтому обреченному на одиночество? Или погасить свои желания неистовой мечтательностью, как Вера Шиманская, или доверчиво следовать каждому возбуждающему импульсу: мчаться вдруг в Эрмитаж, простоять очередь в кассу, в гардероб, а потом пролететь все залы ради картинки, которая вдруг припомнилась? Или через весь центр города следовать за женщиной, которая странным взглядом увлекла тебя.
Помню, как еще студентом устроился на спуске к Неве у сфинкса. По набережной текли праздные гуляющие, парни пели под гитару, а где-то трубил пароход, как заблудившееся животное. Я растворился в белесых сумерках, в всплесках воды; сигарета погасла, но я не мог решиться подойти к человеку в трех шагах и сказать: «Позвольте прикурить». Мне стало казаться, что наступил момент большого прощания, не мог остановить слез, таких же спокойных, как эта белая ночь. Набережная пустела, а я продолжал сидеть с потухшей сигаретой. И, как верующий, стал перебирать возможности поступков, которые выведут меня из анабиоза. Я мог отправиться домой и дочитать книгу, которая для меня была важной, я мог пристроиться к компании парней с гитарами… Но я выбрал самое рискованное для своего самолюбия, самое трудное из того, что было возможно, я решил увидеть Зою, с которой, как я думал, раз и навсегда порвал. Обману вахту общежития, поднимусь на ее этаж по водосточной трубе. Или прорвусь мимо стражей силой. Чем больше препятствий я видел впереди, тем сильнее волнение охватывало меня, и я, наконец, сорвался с места. Но самое поразительное, я спешил еще потому, что вступал на путь, который в будущем гарантировал мне необозримые тревоги.
Если жизнь невозможна без опасностей и тревог, то, очевидно, я поступил верно. Но когда я формулирую: «Стремитесь к опасности!» или «Покой опасен!» — я не вижу ничего, кроме парадокса. Почему не предположить, что тревога — лишь привычка, опасность — просто банальна. Она истекает не из меня, но я по странной логике делаю ее своей. Парадокс как раз в том, что я должен вести игру, которая угрожает опасностями, в то время как только от меня зависит, вступить в нее или нет.
Сейчас я нашел прелесть в грусти покоя. Охра обоев, сизый дым сигареты, тявканье уличной собаки не кажутся мне скучными. Я улыбаюсь всем нечаянным проявлениям жизни. Есть то, что есть. Мне не нужно прибегать к оправданию самого себя. Какое мне дело до обвинений, которые могут у кого-то возникнуть, все они бесконечно слабы перед моим: «Я есмь!» Я не имею больше прав на жизнь, чем другие, но и они не имеют больше, чем я. Мне незачем исповедоваться, я не знаю, что такое грех.
Как я прав сейчас! Время исчезло. Вот часы, они показывают без пяти шесть. Мало времени или много? Просто тикающий цилиндрик. Он тут, он тоже присутствует, но что такое время, для понимания этого нужно что-то припомнить, сделать усилие, но кто гарантирует, что я вспомню истину? Я ускользнул от суда времени и правил игры. Мудрость — отвергнуть мудрость. Что остается — равнодушие, безразличие? Я не знаю. Но теперь ничто не пугает меня — ни равнодушие к самому себе, ни мир, как бы ни был он огромен и безразличен ко мне.
Встал под вечер похудевшим, облегченным, от голодной слабости кружилась голова.
Вышел на улицу с лицом кротким. Это так ново для меня: стеснительная неловкость — неношеный пиджак. В длинных тенях заката люди кажутся приподнятыми над землей. И увидел: навстречу по воздуху идет женщина — в оранжевом контуре волосы и загорелые ноги; вспыхивает жарко голубой шелк. Я еще не знал, кто Она, но уже кого-то благодарил.
Мы стояли посреди тротуара и говорили вежливо, как новые сослуживцы. Зоя приехала с юга и шла ко мне. Я не холоден, я только понимаю, как надолго она меня покидала. Еще немного — и она опоздала бы. Я был бы неспособен задать даже тривиальные вопросы.
— Когда ты приехала?
— Сегодня утром.
— У тебя неприятности?
— Не у меня — у других.
Я улыбаюсь безукоризненности наших совпадений: да, неприятности только у других. Но с сегодняшнего утра я недоверчив:
— Все же на вокзале тебя никто не встретил, и ты сердилась. Но телеграмму я не получал.
— Я не посылала.
— Но тем не менее ты сердилась. Потом пришлось узнать мой новый адрес, ехать, и еще немного — пришлось бы стучать в чужую квартиру.
Зоя смеется, касается меня зонтиком.
— Не выдумывай!
— Это ты звонила по телефону? Почему ты молчала? Тебе было плохо?
— Зачем говорить о том, что было, давай говорить о том, что есть.
Новое совпадение меня потрясает.
— Да, то, что есть…
Стоит сделать шаг в сторону, и капризы прошлого станут нашими судьями.
Мы покупаем еду в разных концах магазина и переглядываемся. Встреча становится праздничной. Расплачиваясь с кассиршей, вспоминал, как однажды ночью швырял монеты в Зойкино окно.