Герхард Менцель - Годы в Вольфенбюттеле. Жизнь Жан-Поля Фридриха Рихтера
Эта пара в любовном объятии не мужчина и женщина, а Жан-Поль и Иоганн Бернгард Герман, как они изображены (к счастью, дальше не в таком духе) в наброске «Биографические забавы». Идя из «Геспера», Жан-Поль видит в парковой беседке скелет. В черепе он находит свои письма и слышит позади себя голос: «Это мой скелет». Оборачивается — и заключает в объятия своего мертвого возлюбленного, который должен воскреснуть в его творении. «Это был мой Герман».
Потеря друга, который скончался в двадцать девять лет, потрясла Жан-Поля больше, чем смерть Эртеля и брата. Это потрясение дало выход его творческой силе: чувство дружбы, очень похожей на любовь, которому положила конец смерть. Эта дружба и эта смерть снова и снова требуют воплощения. Воспоминание о Германе — источник, из которого он черпает материал для персонажей многих романов: это Лейбгебер, Шоппе, Вульт, Гианоццо — несгибаемые, не приспосабливающиеся к обстоятельствам.
Расточительно и подробно живописуется в романах блаженство дружбы. Гармония чувств и духа столь же неотъемлемые составные ее, как и проявления телесной нежности: поцелуи и объятия. «Их закружил и сблизил вихрь любви, они открыли объятия друг другу и беззвучно упали на землю, их души сроднились, их тела замерли, поток любви и блаженства вздымался над ними…» — написано, например, в «Геспере», и наивность, с какой он применяет словарь любви к чувству дружбы, показывает, что эти отношения не носили гомосексуального характера (хотя изначально, возможно, и были так окрашены). Это язык эпохи сентиментализма, которая почитает и культивирует чувства как бюргерскую добродетель и доводит их изображение до границ того, что можно выразить словами (и вынести).
И все-таки Жан-Поль, это двойное воплощение чувствительности и трезвости, догадывается об эротической стороне культа дружбы, которая, вероятно, играла определенную роль в его отношении к внутренне изменчивому и разбросанному, но внешне очень красивому Герману. Он хотел бы когда-нибудь, объясняет он другу Эртелю, «обручиться» с Германом и намекает при этом на «обычай морлакков, у которых двое друзей по-настоящему сходятся и их брак торжественно освящается». Он напоминает и о греках, у которых «дружба мужчин часто была, собственно, браком», и затем продолжает: «Все наши ощущения должны опираться на что-то телесное, и огонь греческой дружбы у нас встречался бы еще чаще, если бы его питала и телесная красота… То, что это пламя в конце концов исчерпывается чувственной щекоткой и дрожью, отвратит лишь того, кто считает плотские наслаждения чем-то низменным».
Из переписки видно, что письма Рихтера по тону всегда на несколько градусов теплее. Таких фраз, как: «Мне нужно написать тебе еще сто вещей. Сто первая та, что никого я так сильно не люблю, как тебя и себя», у Германа нет. В то время как Рихтер, подобно влюбленному, изливает свои чувства, Герман прячет свои за дерзостью и цинизмом. Его «скабрезная манера», как с испугом и весело называет это Рихтер, диктуется не удовольствием от грубости, а потребностью легкоранимой души в самозащите. Желанием заглушить потрясения.
«Ты знаешь, что в отношении женщин… я еще так же чист и невинен, как двухмесячный ребенок… — пишет двадцатисемилетний студент медицинского факультета из Эрлангена, после того как он впервые (заплатив за это драгоценный гульден) прошел курс практического акушерства. — Я все еще несведущий человек, за которого ты сам обычно выдаешь себя и которым ты, может быть, действительно и являешься… Короче говоря, заметь себе день, когда… я впервые всунул свой правый указательный палец в живое влагалище. Видел бы ты, каково мне было, как охотно от стыда и отвращения я отсрочил бы все это, однако не мог же я дать заметить сокурсникам свое полное неведение в таких делах, но что толку; с пылающим лицом я отважился, и мне все удалось лучше, чем я мог бы желать, окажись у меня намного больше времени. Что же будет со мной, если мне когда-нибудь придется коснуться жены одиннадцатым пальцем».
Но до этого не дошло. Вечно обремененному долгами студенту нечего и думать о женитьбе. Бедность и вызванный ею стыд не позволяют ему приблизиться к девушке даже в воображении. Его сексуальный голод — следствие голода материального, и, поскольку последний никогда не уменьшается, никогда не проходит и первый. А превратить, подобно Рихтеру, нужду в добродетель он не умеет. В то время как его друг, полностью поглощенный своей высокой целью, умеет подняться над бедностью, Герман погибает от нее. Когда читаешь полные сетований и обвинений, стыда, гордости и отчаяния письма этого отстаивающего свою независимость человека, его смерть кажется добровольной — причем не только из-за высказанных в этих письмах мыслей о самоубийстве. Если подумать, что с ним стало, пишет он за год до смерти — «человеческое тело, которое разрушено ипохондрией и превратностями судьбы, как у многих других юношей — онанизмом, и которое… душа собирается скоро покинуть», — то «не удивительно, если я совершу безумство и опережу последнюю каверзу мнимо слепой судьбы какой-нибудь умышленной добровольной выходкой».
Началась эта поучительная жизнь интеллигента — выходца из мелкого бюргерства в Гофе двумя годами раньше жизни Рихтера. Он единственный из восьмерых детей бедных суконщиков пережил полные лишений годы детства. Хотя дома ему всегда приходилось помогать в работе, одаренный мальчик принадлежал в школе к числу лучших учеников. В особенности он любил естественные науки и потому после окончания школы решительно отказался от изучения теологии: он хочет стать врачом. Когда обходной путь через ученичество в аптеке не удался, он последовал за друзьями Эртелем и Рихтером в Лейпциг — как теолог, но только для видимости: через два семестра он переходит на медицинский факультет, живет впроголодь за счет небольших частных стипендий и временного бесплатного стола, дает уроки, закладывает одежду, берет взаймы, прибегает к помощи Эртеля и Отто, нанимается фамулусом, гувернером, слугой и тем не менее никогда не может раздобыть средств для регулярного медицинского образования.
Ведь студент-медик не пользуется привилегиями, как теологи. Прослушать курс хирургии ему не удается, потому что лекции стоят 10 рейхсталеров в год. За право присутствовать при родах надо уплатить два гульдена, за акушерскую практику — семь, плюс еще «оплата медикаментов, которые могут понадобиться роженице». У него нет денег на книги («Если бы я мог купить хотя бы только эркслебенский краткий курс физики». «Теперь мне не хватает некоторых нужных, как Библия теологам, книг, но где взять денег?» «Потому я в девять часов пошел в коллегию, чтобы выручить деньги… за книгу, которую покупал в Лейпциге трижды, в Гофе один раз и в Эрлангене один раз за 2,45, и теперь снова должен ее продать»). Но полную безнадежность он испытывает оттого, что у него никогда не будет достаточно денег, чтобы оплатить защиту диссертации. А если это чудо действительно произойдет, то, кроме титула доктора, ему это ничего не даст. Письма бывших сокурсников, пытающихся практиковать где-то в Германии, полны отчаяния.
Он постоянно убеждает себя, что тот университет, который он сейчас посещает, самый дорогой, и спасается бегством в новый. Чтобы заработать, он, голодая, харкая кровью, днями и ночами пишет две книги («О множественности элементов», «О свете, огне и тепле»), и один берлинский издатель их публикует, но мизерный гонорар тоже не может улучшить его положения. Он строит фантастические планы, как выбраться из нужды: хочет стать монахом, отправиться в Ост-Индию, завербоваться в солдаты. Когда болезнь и отчаяние угрожают ему безумием, он внезапно срывается с места и каждый раз превозносит целебное действие путешествий. Из Лейпцига он отправляется — всегда пешком — в Потсдам и Берлин, в Цейц и Йену, через Гарц в Вольфенбюттель, Брауншвейг, Гельмштедт, Магдебург, Дессау, Геру, Дрезден, Прагу, из Эрлангена через Бамберг и Готу в Гёттинген, оттуда в Кассель, Франкфурт, Майнц, Корвей, Пирмонт, Гамельн, Детмольд, Падерборн — в любое время года — и шлет друзьям поразительно интересные историко-культурные описания, в. которых отчитывается за каждый истраченный на питание и жилье грош.
Чтобы увидеть прекрасных дочерей французов, живших в Потсдаме, он по воскресеньям ходит в их церковь, где «проповедовали по-французски, а я слушал и ничего не понимал, потому что у меня плохой слух, но хорошее зрение».
Однажды под Берлином он в деревенском доме увидел, как делают колбасу, которую ему предлагают есть, и аппетит у него не пропадает лишь потому, что он слишком голоден. «И все-таки на поданный сперва суп я едва мог смотреть, не говоря уже — жрать его. В комнате были две большие кошки, и одна из них, когда я ел, достала кусок вонючих кишок, лежавших в тазу, сожрала немного и, как только подошла служанка, бросилась бежать, потянув за собой через комнату все внутренности; служанка отбила их, бросила в таз, и тот, кто придет после меня, наверняка должен будет это жрать».