Герхард Менцель - Годы в Вольфенбюттеле. Жизнь Жан-Поля Фридриха Рихтера
Молодой Рихтер хочет дать истину всем, но не находит пока для этого формы. Если прочитать подряд — что очень трудно — около тысячи страниц ранних жан-полевских сатир, видно, что они становятся все более гибкими и содержательными, все более меткими и точными. Это, несомненно, связано с расширением опыта пишущего — опыта писательского и жизненного.
Прежде все шло от книг. Пример этого старый Жан-Поль приводит в предисловии ко второму изданию «Гренландских процессов», которое вышло лишь в 1822 году: «От повседневного общения с британскими сатириками, Попом и Свифтом, у юноши осталась грубость выражения, в особенности в отношении пола… Именно англичане совратили доброго и невинного Фридриха Рихтера, который лишь двадцать лет спустя увидел публичную особу — красивую одинокую даму, которую показал ему друг, когда она одна возвращалась из театра домой, — они ввели его в искушение, и он на пороге своей первой книги рассказал притчу, в которой привел читателя в такой дом, в какой до того часа сам никогда и не заглядывал».
Эта первая из тысяч притч (забавно, что она — первый опубликованный фрагмент целомудренного Рихтера) гласит: «Некая жрица Венеры на мягких алтарях своей богини приносила в жертву свои увядшие прелести, и, хотя ни один покупатель наслаждений не обращает более своего вожделения на ее красоту, она не собирается сменить стезю позора на славный путь исправления и не внемлет голосу своего уродства, увещевающему ее отказаться от служения любострастию. Напротив, ее дух следует за телом; раньше она училась любви, теперь она учит ей, она кормится пороками, которым может лишь учить, но не может больше предаваться, она узнает свою прежнюю жизнь в успехах своих питомцев и тем облегчает печальное сознание, что теперь она ни на что больше не годна. Вот так и я».
В таких предельно усложненных метафорах молодой автор перескакивает от одной мысли к другой. «Пестрая лестница сплошных иносказаний; в них больше блеска, чем света», — скажет потом пятидесятилетний автор. «Не только между точками, отделяющими один период от другого», наталкивается читатель «на словесные цветники иносказаний… но и от запятой к запятой» он постоянно вынужден «пробираться между расцвеченностью и цветистостью».
В старости Рихтер особенно удивляется своему женоненавистничеству в молодости, превращающему всякую девушку-«розан» в «колючий шиповник». «И это делал и писал девятнадцатилетний? Человек, который… ни о чем более прекрасном, хорошем, прелестном, чем женщина, и думать не должен? Клянусь небом, и я поступал именно так, и не было на сцене лейпцигского театра ни одной актрисы или (если оглянуться) ни одной зрительницы в ложах, на которых я бы тогда тут же не женился, если бы я был им интересен, а не безразличен».
«Но, — объясняет он себе это противоречие, — истинная сатира так же мало исходит из сердца, как истинное чувство — из головы». А сердце его оставалось тогда закрытым; чувства могли спокойно зреть, пока их наконец не откупорил «штопор поэтического пера».
Но он восприимчив к политике, а сатира может особенно хорошо это выразить — правда, лишь в негативном плане. Ибо сущность сатиры — в критике, для провозглашения идеалов она мало пригодна. Да и они накануне Французской революции у молодого Рихтера достаточно смутны. Нечто вроде античных демократий, но без рабства, и свобода на английский лад. Однако в первую очередь его политическое сознание — это отрицание: существующее положение скверно и должно быть изменено, если понадобится — силой.
Среди уймы читаемых им книг — труды Руссо, и, как все поклонники Руссо, он берет у него лишь то, что ему подходит: он не приемлет его вражды к цивилизации, ему, вечно голодному и жаждущему красоты, эта вражда подозрительна, зато он приемлет оправдание революции, сравнивая ее в одном из включенных в «Бумаги дьявола» афоризмов с луговым стругом. (В примечании — он никогда не скупится на них — он поясняет: «Приспособление, при помощи которого устраняют на лугах холмики кротовых нор».) В афоризме, намекающем на детей природы Руссо, которые питаются желудями, и на венок славы из дубовых листьев, говорится: «Если бы великий Руссо обладал таким луговым стругом и, как я надеюсь, прошелся с ним по всей земле и хорошенько разровнял холмы, делающие ее бугристой и ухабистой, насыпанные завоевателями для своих резиденций и тронов, он заслужил бы за это не желудей, которыми он нас соблазняет, а одни только дубовые листья».
Невольно возникает мысль, не есть ли затемненное выражение этой и подобных мыслей уловка, чтобы обойти цензоров. Но зачем прибегать к такому темному стилю, высмеивая стремление писателей к подражательству или женское франтовство? Зачем такая скрытность в письмах, даже когда они доверяются не почте, а передаются через одного из младших братьев?
Это не уловка, это стиль. Стиль молодого самоучки, который хочет показать, что он умеет, который гордится тем, что каждая его строка остроумна и учена. «Антитезы и иносказания так укоренились в моем мозгу, что они наставляют меня и во сне». — признается он в письме. Даже подвергая свои сатиры самокритике за то, что они перегружены иносказаниями, он и тут не обходится без множества иносказаний. «Разве не понимает красноносый пьянчуга, какая ядовитая сила… в вине? Наверняка знает — и тем не менее не бежит его». А в 1804 году одержимый метафорами автор самодовольно записывает: «Хотя я и не знаю, кому из писателей земли принадлежит больше всего иносказаний, меня все же радует, что я намного превосхожу любого из них».
Возможно, он отдает себе отчет, что такой стиль в значительной степени охраняет от цензоров. Но порожден его стиль не этим. Цензоры не оказывают влияния на стиль. Они действуют как тормоз. Они, например, виновны в том, что некоторые из самых острых сатир не доведены им до конца — скажем «О божественности князей», — не доведены «потому, что ни к чему я не испытываю такого стойкого отвращения, как к государственной тюрьме».
Но несмотря на затемненность смысла, даже самые глупые цензоры должны были обратить внимание на антифеодальную тенденцию многих сатир — если они их читали. Может быть, больше, чем непонятность, сатирика спасает скука, навеваемая им. Чрезмерное изобилие оборачивается пустотой. Щеголяя остроумием, не вызовешь смеха. Продукты его «сатирической уксусной фабрики» не веселят, а набивают оскомину. «Греки считали, что потребление дичи вызывает зевоту, — говорится в эпилоге „Бумаг дьявола“, — но писателей раз и навсегда превратили в домашний скот». В этом молодой Рихтер ошибался. Он вполне принадлежал к вызывающей зевоту дичи. Ему была свойственна ярость молодых, но он обнаруживал и свойственную им наивную гордыню, считая, что читатели способны следовать за ним через дикие заросли его мыслей и остроумия. Не в том была его ошибка, что он давал слишком мало чувства, а в том, что с безграничной щедростью отдавал все, что имел в голове. Эта ошибка простительна для молодого автора, который хочет «в первое свое сочинение во что бы то ни стало втиснуть всю свою жизнь, начиная от первого ее года и до года опубликования книги», «словно у него не будет потом второго, двадцатого сочинения, где доведется рассказать лишь о немногих последующих годах». Ошибку свою он совершил радикально: в этом есть свое, особое величие, состоящее еще и в том, что он так долго — целых девять лет — придерживался ее.
Время это не было растрачено попусту. Когда оно кончилось, он был одним из лучших знатоков немецкого языка, одним из крупнейших прозаиков своей эпохи. Если, как он утверждал впоследствии, таков был его план, то он выполнил его с нечеловеческой точностью.
И между сатириком и повествователем вовсе не пролегал ров. Уже в «Бумагах дьявола» слышалось нечто серьезное, задумчивое, затем он стал писать повествовательную сатиру, затем повесть, однако сатирик никогда не умолкал в нем. Так и сложился истинный Жан-Поль, который в равной мере владел и пользовался героической, сентиментальной и сатирической манерой.
Ранние сатиры Рихтера превосходили все, что дало немецкое Просвещение в области сатирической литературы, — превосходили остротой наступательного духа и — бесплодностью. Плод они принесли только ему самому. Они не были блужданием. Они были началом.
Охарактеризовал их сам двадцатилетний автор, охарактеризовал без намерения быть самокритичным в эпиграмме «К цветистым философам»: «Почему вы прячете, подобно пчелам, вашу голову в поэтических цветах? Почему вы окутываете мысль излишними украшениями и заставляете читателя, прежде чем пить пиво, сдувать с него сверкающую пену? Пена, правда, тоже пиво, но пожиже».
13
АКАДЕМИЯ ЛЮБВИ
Жизнь не только Гёте, но и многих других мужчин можно разделить соответственно женщинам, которые сопровождали ее, изменяли, украшали. Подобная попытка в отношении Жан-Поля безнадежна. Никакая мадам де Варенс не сделала из него мужчину… Никакой Фридерике не была отравлена жизнь во имя прекрасных любовных стихов, никакая недосягаемая Диотима не поддерживала его в минуты отчаяния. На жизнь человека, который стал излюбленным писателем дам, который воспевал их, содействовал их эмансипации, — на эту жизнь никто из них не оказал длительного влияния.