Иоганн-Амвросий Розенштраух - Исторические происшествия в Москве 1812 года во время присутствия в сем городе неприятеля
Отъезжающее семейство взяло с собой лишь самое необходимое, потому что людям в подводах едва хватало места; все же прочее было оставлено. Посему господин Шиллинг просил меня остаться жить в его доме и взять на себя надзор за имуществом и оставленными комиссионными товарами.
Я должен назвать еще одну и главную причину, почему я оставил в ночь с пятницы на субботу мое жилище на Кузнецком мосту. Граф Ростопчин издал несколько печатных воззваний к народу с призывом вооружаться и по первому зову собираться на Воробьевых горах – тому же, кто останется, угрожало самое суровое наказание[467]. Мой кучер, молодой дерзкий парень с сатанинской физиономией, собирал поэтому что ни день на нашем просторном дворе толпу разделявших его взгляды молодцов, с которыми он занимался военными упражнениями, шумел и витийствовал перед ними. Он часто говорил им, что все, наконец, переменится, крепостные станут господами, а прежние господа или будут убиты, или должны будут сделаться мужиками. Я должен был молча сносить это безобразие, но мое вынужденное молчание делало кучера лишь все более и более дерзким, так что он наконец ущипнул мою дочь за щеку, хотел поцеловать, смеялся над ее стыдливостью, и нагло заявил, что, дескать, скоро она будет думать по-другому и будет благодарить его, когда он станет ее защитником. Когда в ночь на пятницу я узнал, что кучер и его приспешники не ночуют дома, я воспользовался этим для того, чтобы бежать в дом Шиллинга. Но едва лишь моя дочь уехала с этим семейством, мне пришло на ум, как разъярится и озлобится кучер, когда он не найдет по своем возвращении домой ни моей дочери, ни меня. Теперь меня заботило, что этот отчаянный парень может обнаружить мое убежище – и какую опасность может причинить злоба этого человека. Не мне, ибо я, как говорится, все это время носил «душу мою в руке моей»[468], но Шиллингову дому, его пожиткам и товарам. Посему я думал об убежище, чтобы меня не нашли в Шиллинговом доме, а если кучер вздумает искать меня там, он подумает, что я уехал вместе со всем семейством.
То, что наша армия проиграла битву, и Наполеон находится уже на Русской земле, в Москве знали и видели по многим раненым, которые следовали через город. Но я сомневаюсь, чтобы кто-нибудь кроме генерал-губернатора и его самых близких друзей мог даже помыслить о том, что Наполеон сможет дойти до Москвы. Еще 31 августа появился краткий бюллетень, в котором от имени фельдмаршала Кутузова объявлялось, что прошедшим днем он совершенно разбил французов и если – в чем он не сомневался – он снова разобьет их на следующий день, ни один из вторгшегося числа неприятелей не достигнет живым за русскую границу и не вернется домой[469]. Дату битвы и местность я не помню. Не ведаю, что жители страны знали и думали об истинном положении вещей, поскольку мой магазин, как и все на Кузнецком мосту, был закрыт и не приходил никто, от кого можно было бы узнать что-то определенное.
Однако иностранцы искали друг у друга совета и отдохновения всякий раз во все это время, как только они могли без опаски встретиться. При одной такой оказии театральный художник г-н Чермак[470], который имел мужество организовать сбор средств для первых пленных французов, не питая к этой нации никакой привязанности, из чистого человеколюбия и не без угрозы для себя, пришел с этим намерением и ко мне. Он сказал мне: «Я живу у русского духовного лица в переулке* Лаврентия на Вражке[471], рядом с Тверской. Тот обещал мне и некоторым из моих друзей показать тайное и очень надежное укрытие под алтарем его церкви, где никто не сможет нас найти и где мы будем защищены от всех возможных опасностей». Г-н Чермак предложил мне затем перебраться к нему, если я не смогу больше оставаться на своей квартире, и оставил точное описание своего дома, чтобы я тотчас мог его найти. Если бы ранее подумал об этом убежище, я бы предпочел его Шиллингову дому, но тогда моя дочь не уехала бы вместе с этим семейством, подверглась бы впоследствии большим опасностям, должна была бы пережить все ужасы и жестокости во время пожара и последующих грабежей. И наконец, что было главным и для нее, и для меня, мы не получили бы столь убедительного доказательства утешительной силы искренней молитвы, какое Господь милостиво сподобил явить нам за два часа до ее отъезда.
Рано утром в воскресенье (31 августа) предложение г-на Чермака внезапно всплыло у меня в памяти, с наступлением дня я отыскал его квартиру и был принят самым сердечным образом им и его женой. Его хозяина, священника, я нашел занятым отправкой своей молодой красивой жены прочь из города. Он также очень любезно приветствовал меня и сказал, что предпочитает лучше отправить свою жену к ее живущим под Москвой родителям, чем оставлять здесь, и коль скоро она отправится в путь, тем спокойнее ему будет по-братски жить с г-ном Чермаком и со мной, разделяя все невзгоды и защищая нас своим саном и т. п.
Но не прошло и четверти часа с отъезда его жены, как священник стал вести себя как помешанный. Он стал бросаться на землю, вырывать волосы на голове и из бороды, разбил себе лицо, кричал и рыдал, зачем он отпустил свою жену в путь одну и т. д. Я посоветовал ему как можно скорее нагнать ее, поскольку она еще не могла миновать заставу*. Едва уразумев мои слова, он поспешил, без шляпы, таким как поднялся с земли, стремглав за своей женой, которую и нагнал – как я узнал от него несколько месяцев спустя. Так обещанное тайное убежище в церкви осталось нам неизвестным.
Воскресенье мы провели без примечательных происшествий, поскольку оставались в комнатах, никого из чужих не видали и, следовательно, не могли узнать ничего из происходившего в городе. Однако же я успел понять спустя несколько часов по прибытии к г-ну Чермаку, что эта улица обещает еще меньше защиты, чем Кузнецкий мост. Потому что, во-первых, г-н Чермак был единственным немцем, который жил в этом переулке, и затем, вокруг его жилища были одни публичные дома. Г-н Чермак и сам, наконец, понял, насколько небезопасно наше жилище, и потому он пригласил меня пойти вместе с ним к проживавшему поблизости фабриканту ламп по имени Кнауф[472], дом которого был похож на маленькую крепость, а многочисленные фабричные рабочие, похоже, очень преданы своему хозяину. Мы попросили господина Кнауфа принять нас у себя в доме, потому что в нашем жилище мы были беззащитны, а он, со своей стороны, получал в лице двоих здоровых немецких мужчин частью поддержку, частью помощников в надзоре за его рабочими. Он упрямо отверг это и заверил нас, что может положиться на своих людей. Ну, тогда Бог нас защитит, сказал г-н Чермак то, что в душе подумал и я.
Утром в понедельник на улице началось большое оживление и мы увидали, как навьюченные ружьями, саблями и пистолетами мужчины, женщины и дети спешили по своим жилищам, иногда бросали [оружие] перед входом и бежали назад, чего мы не могли себе объяснить, так как это продолжалось всю первую половину дня, а мы по-прежнему не хотели выходить и спрашивать на улицу. После мы узнали, что еще в воскресенье был обнародован бюллетень, в котором приказывалось: в понедельник утром всему мужскому населению Москвы следовало поспешить к Арсеналу, вооружиться там и следовать затем на Воробьевы горы[473]. Следуя этому призыву, многие оказались в Кремле, и хотя нашли там Арсенал открытым, но никого, кто сказал бы, что им брать и где они должны собраться?
Тогда каждый схватил, что понравилось, спешил домой и рассказывал об этом домашним и всем, кто встретился на пути; брал с собой всех, даже детей, лишь бы они могли сколько-нибудь унести. И так количество охотников брать и уносить с собой [оружие] увеличивалось с каждым часом до того момента, когда в город вступили французы. Граф Ростопчин, конечно, заранее знал, что Арсенал достанется врагу, и спас таким способом много оружия, которое жители во время нашествия спрятали и скрыли, но потом должны были снова сдать, когда в Москву вернулись русские власти.
К счастью, у народа не было пороха, иначе пролилось бы много крови, поскольку все кабаки* остались бесхозными и открытыми, полиция вслед за графом уже покинула Москву, большой город остался без властей и каждый мог невозбранно делать, что хотел: большая толпа народа собралась уже, когда юного Верещагина, которого граф [Ростопчин] в момент своего отъезда не велел полиции брать с собой, тащили по улицам и отдали в жертву народному гневу как предателя[474]. Хотелось бы, конечно, чтобы французы никогда не дошли до Москвы; но в прочем милостию Божией стало то, что они вошли в город в этот же день, ибо иначе в состоянии анархии, при разгоряченных водкой головах и при всей свободе невозбранно и неограниченно грабить, при всеобщей ненависти к иностранцам вряд ли кто-то из иноплеменников остался бы в живых; а они бы стали нападать и на соотечественников, и во хмелю пролили ли бы взаимно много крови.