Григорий Амелин - Миры и столкновенья Осипа Мандельштама
РОЗЕТТСКИЙ КАМЕНЬ
…В Медонском санатории, руководимом замечательной, устрашающей старой дамой, доктором Розеттой Стоун, одной из наиболее сокрушительных психиатрисс тех дней.
В.Набоков. “Пнин”
Недостатка внимания к мандельштамовскому стихотворению “Внутри горы бездействует кумир…” не было. Тем не менее оно остается неразгаданным. Приведем его полностью:
Внутри горы бездействует кумир
В покоях бережных, безбрежных и счастливых,
А с шеи каплет ожерелий жир,
Оберегая сна приливы и отливы.
Когда он мальчик был и с ним играл павлин,
Его индийской радугой кормили,
Давали молока из розоватых глин
И не жалели кошенили.
Кость усыпленная завязана узлом,
Очеловечены колени, руки, плечи,
Он улыбается своим тишайшим ртом,
Он мыслит костию и чувствует челом
И вспомнить силится свой облик человечий.
И странно скрещенный, завязанный узлом
Стыда и нежности, бесчувствия и кости,
Он улыбается своим широким ртом
И начинает жить, когда приходят гости.
[И странно скрещенный, завязанный узлом
Очеловеченной и усыпленной кости
И начинает жить чуть-чуть когда приходят гости
И исцеляет он, но убивает легче.]
(III, 101, 339)
10-26 декабря 1936
Какой-то мировой ум покоится внутри горы. Он счастливо спит, и покой его подобен океану с колыбельным ритмом приливов и отливов сна. Герой, может быть, рожден от человека, но сам не человек. Он сулит и погибель, и спасение. Сон, похожий на смерть, прерывается, отворяется гора, впуская неназванных гостей, хозяин улыбается и начинает жить. Кумир, покоящийся внутри горы, – книга в переплете, том. Но сначала – шаг назад, к Анненскому.
Превращение веселого собеседника в бездушного истукана, идеала – в идола, веселья – в тяжеловесную скуку предъявлено в его стихотворении “Идеал”:
Тупые звуки вспышек газа
Над мертвой яркостью голов,
И скуки черная зараза
От покидаемых столов,
И там, среди зеленолицых,
Тоску привычки затая,
Решать на выцветших страницах
Постылый ребус бытия.
Так поэт описал библиотеку с зелеными колпаками ламп и читательской скукой посетителей. Среди многочисленных ребусов, оставленных Анненским, этот, чуть ли не единственный, получивший конкретное разрешение под пером современников. Речь идет о двусмысленности глагола почитать. В раннем, 1909 года стихотворении, Мандельштам целомудренно и нежно отнесся к освоению чужой, но не чуждой книжной премудрости символизма, почтительно приравняв читателей к пустым зыблющимся бокалам, ожидающим вина:
В просторах сумеречной залы
Почтительная тишина.
Как в ожидании вина,
Пустые зыблются кристаллы;
‹…›
Смотрите: мы упоены
Вином, которого не влили.
Что может быть слабее лилий
И сладостнее тишины?
(I, 39)
Вслед за Анненским Мандельштам уподобляет страницы книги-библии белоснежным лилиям. Чтение есть упоительное почитание. На этой же почве перекрестного опыления слов “читать” и “почитать” через пятнадцать лет возникла эпиграмматическая шутка Мандельштама:
По нашим временам куда как стали редки
Любители почивших в бозе… Вот
В старинный склеп, где тихо тлеют предки,
Он входит. Снял сомбреро. На киот
Перекрестился. Долг потомка справил,
И, в меру закусив, в вагоне лег костьми.
А вор его без шляпы и оставил.
Читатель, не кути с случайными людьми!
(1924; II, 79)
Книга – загробна. В склеп, где покоятся почившие в бозе и достойные всяческого почтения предки, приходит потомок, который кутит с ними и называется… читателем. Кто это, честь по чести справивший долг потомок, исполненный любви к отеческим гробам, или просто человек, который пил в поезде со случайным попутчиком и был обкраден им? Или, может быть, это один и тот же человек? В вагоне герой сам, как его предок в склепе, “лег костьми” и почил глубоким сном, лишившись шляпы. Не подобен ли он сам случайному попутчику и вору в фамильной усыпальнице? Это остается под вопросом. И все это жизненные ситуации или символические процедуры чтения?
“Внутри горы бездействует кумир / В покоях бережных, безбрежных и счастливых…”. В отличие от усыпальниц предков, книга – это такой дом, где все бездействует и спит, покуда не придет гость – читатель (“И начинает жить, когда приходят гости…”). Лишь тогда, как по команде “сезам”, отворяется зев горы, просыпается усыпленная кость и начинает улыбаться “тишайший рот”. Кумир ведет себя, как божественный Кант, которого Гете называл “der Alte vom K? nigsberg” (“кенигсбергский старец”, “старик с королевской горы”). Два полюса Книги символизируются именами Канта и Будды.
Если книга закрыта, она запломбирована, опечатана горой, ею окантована. Это состояние Будды – бесконечное погружение вовнутрь, свобода, покой и блаженство. Для Волошина авторы именно “спят в сафьянах книг”. Разбуженная книга выходит из состояния покоя в безграничную явь познания. Это состояние Канта. Таким образом, закрытое, окантованное горой, безбрежно-счастливое существование Будды и открытое, будирующе-действенное положение Канта. Чуть позже все это будет использовано в восхвалении кумира советской эпохи – Сталина (“Глазами Сталина разбужена гора…”). “Будувать” (укр. “строить”) будущее – значит гореть и нести губительное горе: имя Сталина попадает в тот же узел переплетений, что неизбежно создается “познаньем яви”. Мандельштамовская “буддийская Москва” тридцатых годов – это строящаяся столица, многолицее и тысячерукое божество, пробужденное к новой жизни (буквальный перевод имени buddha – “пробужденный”, “просветвленный”). На первый взгляд книга описана как бронзовая статуя буддийской мифологии: “А с шеи каплет ожерелий жир, / Оберегая сна приливы и отливы”. Перламутровое или жемчужное ожерелье, создающее буквы-зернышки типографского набора, появлялось в “Путешествии в Армению”: “Я навсегда запомнил картину семейного пиршества у К.: дары московских гастрономов на сдвинутых столах, бледно-розовую, как испуганная невеста, семгу (кто-то из присутствующих сравнил ее жемчужный жир с жиром чайки), зернистую икру, черную, как масло, употребляемое типографским чортом, если такой существует” (III, 380). Жемчужный жир чайки, сливаясь с черной икрой типографского шрифта и набора, дает печать, изобретенную Гутенбергом: “…И прибой-первопечатник спешил издать за полчаса вручную жирную гутенберговскую Библию под тяжко насупленным небом” (III, 180).
Догутенберговская стадия расцвеченной рукописной книги, ее младенчество и детство составляют содержание второй строфы стихотворения о кумире-книге. Все богатство оправленных в кожу, серебро, драгоценные камни и иллюминированных фолиантов, раскрашенных миниатюр, виньеток, заставок и концовок, передано яркостью павлиньего хвоста, гастрономической роскошью “индийской радуги” старинного державинского застолья-пира и, наконец, той самой кошенилью, которой кормить можно только книгу. Именно это насекомое, кошениль, составляло предмет научных интересов Б.Кузина в Армении, о чем был хорошо осведомлен Мандельштам: “Имелось в виду наблюдение за выходом кошенили – мало кому известной насекомой твари. Из кошенили получается отличная карминная краска, если ее высушить и растереть в порошок” (III, 189). “Давали молока из розоватых глин…” – и цвет бумаги, и звук голоса, так как нем. Ton означает и “звук, тон”, и “глина”. Поэтому сами губы становятся глиняными (и это не просто эмблема хрупкости лирического голоса):
Ты, могила,
Не смей учить горбатого – молчи!
Я говорю за всех с такою силой,
Чтоб нёбо стало небом, чтобы губы
Потрескались, как розовая глина
.
6 июня 1931(III, 57)
Начиная с ранних стихов и через все творчество проходит загадка бытия Книги. Сам поэт, как известно, из двух названий для своего первого сборника – “Раковина” или “Камень” – выбрал последнее. Раковина – это полая книжная обложка, субстанциональная “ложь”. Она еще без жемчужины, ночь постранично наполняет ее содержанием:
И хрупкой раковины стены, –
Как нежилого сердца дом,-
Наполнишь шепотами пены,
Туманом, ветром и дождем…
(I, 69)
Еще не кумир внутри горы, но уже пещера, в которую нужно войти и оживить, прообраз звучащего, устного повествования, вливающегося в раковину уха. Из двух видов слова – устного и письменного – Мандельштам, поколебавшись, избирает закрепленное на камне. Камень – такой дом (и том), на котором вырезаны письмена. Это и керамические (глиняные) таблички с клинописью, над расшифровкой которых трудится друг Мандельштама Владимир Шилейко. И надгробья всех времен и народов. И самое дорогое – скрижали Завета, “декалог”, ниспосланный Иеговой пророку Моисею. Но юный восемнадцатилетний поэт уже противится пророческой участи: