Григорий Амелин - Миры и столкновенья Осипа Мандельштама
В невошедшем в окончательную редакцию “Цыган” отрывке есть обращение Алеко к младенцу-сыну, где выбор, сделанный героем поэмы – природа, дар свободы взамен гражданского общества и идолов чести. Выбор этот сделан в дантовских категориях “чужого хлеба” и “чуждых ступеней”. То, что недоступно отцу, он надеется обрести в сыне:
Прими привет сердечный мой,
Дитя любви, дитя природы
И с даром жизни дорогой
Неоцененный дар свободы!.. ‹…›
Нет, не преклонит он колен
Пред идолом какой-то чести ‹…›
Не испытает мальчик мой ‹…›
Сколь черств и горек хлеб чужой,
Сколь тяжко медленной ногой
Всходить на чуждые ступени;
От общества, быть может, я
Отъемлю ныне гражданина, –
Что нужды, – я спасаю сына…
(IV, 501)
Но сыновья неизменно выбирали иной, пушкинский путь чести:
Меня страшатся потому,
что зол я, холоден и весел,
что не служу я никому,
что жизнь и честь мою я взвесил
на пушкинских весах, и честь
осмеливаюсь предпочесть.
С легкой руки Ахматовой теперь уже общепринято считать мандельштамовское “черное солнце” солярным символом Пушкина. Другой опознавательный символ, который является чаще всего широко понимаемым пушкинским же обозначением Черни, – Зверь, или Волк. Мандельштам просто-напросто производит “Волк” из нем. Volk (народ). Не обходит он и обезьяньей темы. Но Обезьяна сродни Волку, Черни, а не солярному зиянию первообраза. Она не загрызет, а замучит ужимками и кривляниями (“И Александра здесь замучил Зверь…”).
Еще один пассаж “Разговора”, где портретирование приводит к “декалькомани” – тени Данте и Пушкина сливаются. Мандельштам говорит о “неловкостях”, сплошных “фо-па” Данте и потому заводит речь о “понятии скандала”, о способности великого флорентийца “нарываться, напарываться на нежелательные и опасные встречи”, “наталкиваться на своих мучителей – в самом неподходящем месте” (III, 223): “Дант – бедняк. Дант – внутренний разночинец старинной римской крови. Для него-то характерна совсем не любезность, а нечто противоположное. Нужно быть слепым кротом для того, чтобы не заметить, что на всем протяжении “Divina Commedia” Дант не умеет себя вести, не знает, как ступить, что сказать, как поклониться. ‹…› Внутреннее беспокойство и тяжелая, смутная неловкость, сопровождающая на каждом шагу неуверенного в себе, как бы недовоспитанного, не умеющего применить свой внутренний опыт и объективировать его в этикет измученного и загнанного человека,- они-то и придают поэме всю прелесть, всю драматичность, они-то и работают над созданием ее фона как психологической загрунтовки. Если бы Данта пустить одного, без “dolce padre”- без Виргилия, скандал неминуемо разразился бы в самом начале и мы имели бы не хождение по мукам и достопримечательностям, а самую гротескную буффонаду. ‹…› То, что для нас безукоризненный капюшон и так называемый орлиный профиль, то изнутри было мучительно преодолеваемой неловкостью, чисто пушкинской камер-юнкерской борьбой за социальное достоинство и общественное положение поэта. Тень, пугающая детей и старух, сама боялась – и Алигьери бросало в жар и холод: от чудных припадков самомнения до сознания полного ничтожества” (III, 224).
Мучительный поиск разночинцем своего места в мире – это проблема и самого Мандельштама. Все это является вторичным и производным от поиска и самоопределения своего поэтического бытия. А оно определяется очень рано и зрело. Стихотворение 1908-1909 года о “непринужденности творящего обмена” содержит вопрос – “кто бы мог искусно сочетать” “суровость Тютчева – с ребячеством Верлена”? Для самого Мандельштама ответ ясен: конечно, Пушкин. Пушкин, сочетавший “суровость Данта” с французской ребячливостью.
Авторский комментарий мы получаем в непубликовавшемся самим Мандельштамом стихотворении “Автопортрет” (1913-1914). Оно обращено к “кому-то”, кто летает, к парящей тени поэта, к чисто пушкинской, мучительно преодолеваемой неловкости:
В поднятьи головы крылатый
Намек – но мешковат сюртук;
В закрытьи глаз, в покое рук –
Тайник движенья непочатый.
Так вот кому летать и петь
И слова пламенная ковкость,-
Чтоб прирожденную неловкость
Врожденным ритмом одолеть!
(I, 98-99)
Двадцатилетний юный поэт ищет подобия с пушкинским портретом, а к сорока годам найдет его в “тени Данта”, яростно взрывая его застывший орлиный профиль. Ю.М.Лотман писал о последних годах Пушкина: “Творческое сверкание пушкинской личности не встречало отклика в среде и эпохе. В этих условиях новые связи превращались в новые цепи, каждая ситуация не умножала, а отнимала свободу, человек не плыл в кипящем море, а барахтался в застывающем цементе. ‹…› Между тем собственная его активность лишь умножала тягостные связи, отнимала “ отделенность” его от того мира, в котором он не находил ни счастья, ни покоя, ни воли. Попытки принять участие в исторической жизни эпохи оборачивались унизительными и бесплодными беседами, выговорами, головомойками, которые ему учиняли царь и Бенкендорф, поэзия – объяснениями с цензурой, борьбой за слова и мысли, литературная жизнь – литературными перебранками, неизбежными контактами с глупыми и подлыми “ коллегами” , растущим непониманием со стороны читателей, светские развлечения – сплетнями, клеветой. Даже семейная жизнь, столь важная для Пушкина, имела свою стереотипную, застывшую изнанку: денежные затруднения, ревность, взаимное отчуждение. Пушкин по глубоким свойствам своей личности не мог создавать себе отгороженный, малый, свой мир. Он вступал в безнадежную и героическую борьбу с окружающим миром, пытаясь одухотворить, расшевелить, передать ему свою жизненность, – и вновь и вновь встречал не горячее рукопожатие, а холодную руку мертвеца”. Но вывод исследователя прямо противоположен мрачной картине последних лет: “Жизнь пыталась его сломить – он преображал ее в своей душе в мир, проникнутый драматизмом и гармонией и освещенный мудрой ясностью авторского взгляда”.
Мандельштам, даже со всеми поправками на литературность, очень точен в описании пушкинского поведения. Скандальность – в самой независимости поэта. Принципиальная неконвертируемость божественного врожденного дара и социальной ангажированности поэзии. Природная неловкость должна быть побеждена ритмом, который в-рожден, привит, втиснут. Светский такт и весомость социального тела взрываются мгновенным и неожиданным ритмом иного бытия. Ударом собственного ритма и такта (durch den Taktschlag, по словам Гете) поэт превозмогает однообразную красивость окружающего мира. Поэзия – военное дело, говорил Мандельштам. И военная стратегия и тактика стиха состоит в непрерывном использовании оговорки, но никогда оговора и ябеды. Поэзия – всегда чересчур, всегда вызов и нарушение приличий. С внешней точки зрения она всегда скандал, даже если он не является ее внутренней задачей. Пушкин являл поразительный опыт мышления о вещах самих по себе, даже если они формально принадлежали культуре. И в Серебряном веке прекрасно чувствовали, что Пушкин – это Пушкин, а не представитель культуры и выразитель духа. Он никого не представлял и ни с чем себя не идентифицировал, кроме… самого себя.
В “Египетской марке” понятие скандала описано так: “Скандалом называется бес, открытый русской прозой или самой русской жизнью в сороковых, что ли, годах. Это не катастрофа, но обезьяна ее, подлое превращение, когда на плечах у человека вырастает собачья голова. Скандал живет по засаленному просроченному паспорту, выданному литературой. Он – исчадие ее, любимое детище. Пропала крупиночка: гомеопатическое драже, крошечная доза холодного белого вещества… В те отдаленные времена, когда применялась дуэль-кукушка, состоявшая в том, что противники в темной комнате бьют из пистолетов в горки с посудой, в чернильницы и в фамильные холсты,- эта дробиночка именовалась честью. ‹…› Вечером на даче в Павловске эти господа литераторы отчехвостили бедного юнца – Ипполита. Так и не довелось ему прочесть свою клеенчатую тетрадку. ‹…› А бесенок скандала вселился в квартиру на Разъезжей ‹…› – эта квартира неприкосновенна и сейчас – как музей, как пушкинский дом, – дрыхнул на оттоманках, топтался в прихожих – люди, живущие под звездой скандала, никогда не умеют вовремя уходить…” (II, 483-484).
Скандал не катастрофа, а животное ее подобие, карикатура на гибель. Сплетня, позорное, сальное пятно. Дегенерация и обесчещивание литературы. Безнадежная утрата пушкинских ориентиров литературного пространства. Обезьянье подобие борьбы и поэтического соперничества. Неудавшееся чтение Ипполитом своей тетради в “Идиоте” имеет у Мандельштама биографический смысл. Федор Сологуб некогда “отчехвостил” молодого поэта, грубо отказавшись выслушать его стихи. В черносотенной газете “Нижегородец” эту историю поведал Иван Игнатьев-Казанский, придав ей антисемитский характер. Бесенок скандала переселяется на Разъезжую улицу. Это второй адрес редакции журнала “Аполлон”, первым местопребыванием которой был дом № 4 на Мойке, рядом с последней квартирой Пушкина. На Мойке разразился крупнейший литературный скандал-мистификация Черубины де Габриак, повлекший дуэль Гумилева и Волошина. Трагическим завершением этих событий стала смерть Анненского. Мандельштам приводит именно второй адрес – Разъезжая. Реальная топография позволяет не менее, чем на Мойке, записывать и актуализировать литературные топосы петербургского текста. Разъезжая – не просто место разъезда, минования. Там, где другие разъезжаются, поэты – встречаются. Мандельштам прекрасно знает о пушкинских обидах и треволнениях в связи с разъездом карет, описанным в воспоминаниях другого Соллогуба, графа Владимира Александровича, автора путевых очерков “Тарантас”, не менее известных, чем его мемуары: “В сущности, Пушкин был до крайности несчастлив, и главное его несчастье заключалось в том, что он жил в Петербурге и жил светской жизнью, его убившей. Пушкин находился в среде, над которой не мог не чувствовать своего превосходства, а между тем в то же время чувствовал себя почти постоянно униженным и по достатку, и по значению в этой аристократической сфере, к которой он имел, как я сказал выше, какое-то непостижимое пристрастие. Наше общество так еще устроено, что величайший художник без чина становится в официальном мире ниже последнего писаря. Когда при разъездах кричали: “ Карету Пушкина!” – “ Какого Пушкина?” – “ Сочинителя!” – Пушкин обижался, конечно, не за название, а за то пренебрежение, которое оказывалось к названию. За это и он оказывал наружное будто бы пренебрежение к некоторым светским условиям: не следовал моде и ездил на балы в черном галстуке, в двубортном жилете, с откидными, ненакрахмаленными воротниками, подражая, быть может, невольно байроновскому джентльменству; прочим же условиям он подчинялся. Жена его была красавица, украшение всех собраний и, следовательно, предмет зависти всех ее сверстниц. Для того чтоб приглашать ее на балы, Пушкин пожалован был камер-юнкером. Певец свободы, наряженный в придворный мундир, для сопутствия жене-красавице, играл роль жалкую, едва ли не смешную. Пушкин был не Пушкин, а царедворец и муж. Это он чувствовал глубоко”.