Григорий Амелин - Миры и столкновенья Осипа Мандельштама
На фоне ранних хлебниковских творений, где в поэтическом стане шло кровожадное пожирание, убийство соперников и предшественников (“Кузнечик”, “Аспарух”, “Лесная дева” и др.), в “Ка” предлагаются иные способы сосуществования – можно, оказывается, при необходимости стереть губкой с доски ненужное в сиюминутной игре. Соревнование, спор, даже ссора выметаются, как сор, но теперь уничтожение не входит в правила игры. Среди поэтов возможны и необходимы поэтические дуэли с выяснением ценностного статуса творца, но войны и убийства – дело рук торговцев (купцов, жрецов, приобретателей и правителей).
Убийство на Ниле, у водопада, или на Черной речке завершается передачей Музы и почтового извещения с печатью – достойному продолжателю. Призраки являются Хлебникову в военной одежде секундантов 1837 года: “На них были походные сапоги, лосиные штаны. Они плакали. Ка от имени своих друзей передал мне поцелуй Аменофиса и поцеловал запахом пороха” (IV, 69). За столом сидит поэт и видит отражения: свое и своих предсуществований. Ка Аменофиса – Солнце и Обезьяну. Ка Виджаи – цейлонского победителя-Виктора. Ка Асоки – индийского правителя, имя которого напоминает об учрежденной А.М.Ремизовым Обезьяньей Вольной палате и ее царе Асыке.
Хлебников сидит и мирно беседует с Пушкиным. Этот разговор нескончаем:
Как голубь, если налетается,
Вдруг упадает в синий таз,
Я верю, Пушкина скитается
Его душа в чудесный час.
И вдруг, упав на эти строки,
Виет над пропастью намеки.
Платком столетия пестра
Поет – моей душе сестра.
Но я почти что чту мечту,
Когда та пахнет кровью снега…
(V, 48)
Эта чтимая мечта и есть печать на письме, переданном духами, как почтовыми голубями. Печать на белом конверте, как пятно крови на снегу. Пушкинскую душу здесь отражает не серебряный самовар, а медный таз с водой на голубятне, в котором наблюдают полет турманов в небе. Поэт – верный и вечный истолкователь знаков небесной сини. Сама хлебниковская синь – знак, signe, пломбированный звуковой (цыганской) материей лебединого полета и пения.
Отношения Хлебникова с Пушкиным формируются на основе все более и более конкретизирующихся разграничений живого и мертвого. В “Ка” поэт воображает себя вороном, приносящим живую и мертвую воду. Тень души (во всех ее перечисленных вариантах, вплоть до камня) – живое начало поэтической речи. Металлическое воплощение (бронзовый, медный памятник, пушка) – мертвое, застывшее, некрофильское представление толпы о своем идоле. Истинное воспоминание о нем – только лицом к лицу в настоящем, воспо-мин-ание это держится определенным физиогномическим рисунком, миной Пушкина (“vrai singe par sa mine”) и правилами чтения этого рисунка. Мертвечина пушкинских памятников не знает этой живой обезьяньей мины. Мандельштамовское “О, как мы любим лицемерить…” – не гримаса лица, а его застывшая мера, гипсовая маска смерти. Об этой живой, вечноменяющейся мине хлебниковская повесть “Ка”. А в его стихотворении “Одинокий лицедей” культом черни застывшая мина превратится в каннибальский оскал Минотавра. Безмозглым подражателем оказывается не обезьяна, а российский попугай из торговой хижины на Ниле, вторящий Аменофису-обезьяне, когда тот “играет на лютне”: “Ручной попугай из России: “ Прозрачно небо. Звезды блещут. Слыхали ль вы? Встречали ль вы? Певца своей любви, певца своей печали?” ” (IV, 66). Едкая шутка дуплетным зарядом направлена в Ходасевича и в Гумилева, певца Африки и автора стихотворения “Попугай”. И вот почему. В дебютном сборнике Ходасевича “Молодость” (1908) пушкинские строки простодушно (да что там – попугайно!) повторены в элегии “Поэт”:
Печален день, тоскливо плачет ночь,
Как плеск стихов унылого поэта:
Ему весну велели превозмочь
Для утомительного лета…
“Встречали ль вы в пустынной тьме лесной
Певца любви, певца своей печали?”
О, много раз встречались вы со мной,
Но тайных слез не замечали.
(I, 84)
Зооморфный язык полемики был предложен самим Ходасевичем. Сдвигологическая шутка Хлебникова о “львах” восходит к статье Ходасевича “Игорь Северянин и футуризм”, опубликованной в московской газете “Русские ведомости” (1914, 29.IV и 1.V), где автор расправлялся с кубофутуристами:
“Возражения, сделанные нами футуризму, крайне просты. Но других и не надо: было бы смешно говорить о динамите, когда одного толчка, одного дуновения свежего ветра достаточно для разрушения этого карточного небоскреба. Кажется, единственным прочным основанием его была мода. Но моде этой пора проходить. Нам пора понять, что не только над Тарасконом, но и над нами сияет магическое тарасконское солнце, в котором так легко принять кролика за льва. Вспомним это – и марево рассеется. Но не будем гордиться тем, что мы “ преодолели” футуризм, не станем радоваться победе над безобидным футуристическим кроликом. Лучше сделаем вид, что мы и не думали принимать его за льва, а только немного поиграли с ним, – и довольно. Иначе все мы рискуем оказаться храбрыми, но немного смешными Тартаренами из Тараскона. Докажем футуризму, что и мы – не наивные провинциалы, принимающие всерьез их невинные, их микроскопические дерзости” (I, 432).
Хлебников парирует выпад Ходасевича воинственным и язвительным стихотворением “Воспоминания”. Ядовитая стрела этого анчара цели не достигла – текст был опубликован лишь в 1924 году после смерти Хлебникова и временной его запал был утрачен, хотя и печатал его журнал “Русский современник”. Приведем его полностью:
Достойны славы пехотинцы,
Закончив бранную тревогу.
Но есть на свете красотинцы
И часто с ними идут в ногу.
Вы помните, мы брали Перемышль
Пушкинианской красоты.
Не может быть, чтоб вы не слышали
Осады вашей высоты.
Как судорга – пальба Кусманека,
Иль Перемышль старый старится?
От поцелуев нежных странника
Вся современность ниагарится.
Ведь только, только Ниагаре
Воскликну некогда: “Товарищ!”
(Самоотрицание в анчаре,
На землю ласково чинарясь.)
А вы, старейшие из старых,
Старее, нежели Додо,
Идите прочь! Не на анчарах
Вам вить воробушка гнездо.
Для рукоплескания подмышек
Раскрывши свой увядший рот,
Вас много, трепетных зайчишек,
Скакало в мой же огород.
В моем пере на Миссисипи
Обвенчан старый умный Нил.
Его волну в певучем скрипе
Я эхнатэнственно женил.
(III, 8)
В адрес противников, и в адрес Ходасевича прежде всего, направлен императив “Идите прочь!”. Они не солдаты, а трепетные зайцы, кролики Доде. Рукоплещущий подмышками поэт может быть лишь автором “мышиного цикла” сборника “Счастливый домик”, не более. Хлебников прежде всего отказывает ему в имени! Имени героя пешего хода – Ходасевича. В избранную пехоту он не годится. Возродятся эти “пехотинцы красоты” в мандельштамовских песнях “ночной пехоты” в “Стихах о неизвестном солдате”. Пастернак в пушкинианском споре также отвергает Ходасевича. В “Охранной грамоте”, проигравший Маяковскому в орел и решку Ходасевич, удаляется в сторону Страстного бульвара – к памятнику Пушкина (а не к живому!) и в эмиграцию.
Имена размещаются в речи, как в великих реках земного шара. Акватопонимы описывают структуру собственно поэтического универсума. Пушкинианская красота и нега подобны Ниагаре. Пушкин, по Хлебникову, – величайший водопад речи. Сам футурист Виктор спешит в будущем стать равным водопаду Виктория, второму в мире по величине. Отсюда имя его alter ego – Зангези. Хлебников соединяет в этом имени африканскую реку Замбези (с водопадом Виктория) и еще одну реку с древнейшей поэтической и пешеходной родословной – Ганг. Из “африканского” стихотворения Гумилева “У камина” (1911): “Древний я отрыл храм из-под песка, / Именем моим названа река”. Точно так же в стихотворении “Воспоминания” поэт воссоединит две другие великие реки – женственную американку мисс Миссисипи он выдаст замуж за африканца, чей исток в центре материка, – за старого умного Нила. Нил же берет начало в озере Виктория. Тени солнечного фараона Эхнатэна, русского арапа Пушкина и победительного “льва речи” Велимира скрепляются единым росчерком пера. На месте погибшего Эхнатэна эхнатэнствует уже сам поэт.
Ходасевич “ответил” с достоинством истинного пушкинианца. Его стихотворение “Обезьяна” – гордое рукопожатие наследника по прямой. Вот оно целиком:
Была жара. Леса горели. Нудно
Тянулось время. На соседней даче
Кричал петух. Я вышел за калитку.
Там, прислонясь к забору, на скамейке
Дремал бродячий серб, худой и черный.
Серебряный тяжелый крест висел
На груди полуголой. Капли пота
По ней катились. Выше, на заборе,
Сидела обезьяна в красной юбке
И пыльные листы сирени
Жевала жадно. Кожаный ошейник,
Оттянутый назад тяжелой цепью,
Давил ей горло. Серб, меня заслышав,
Очнулся, вытер пот и попросил, чтоб дал я
Воды ему. Но чуть ее пригубив, –
Не холодна ли, – блюдце на скамейку
Поставил он, и тотчас обезьяна,
Макая пальцы в воду, ухватила
Двумя руками блюдце.
Она пила, на четвереньках стоя,
Локтями опираясь на скамью.
Досок почти касался подбородок,
Над теменем лысеющим спина
Высоко выгибалась. Так, должно быть,
Стоял когда-то Дарий, припадая
К дорожной луже, в день, когда бежал он
Пред мощною фалангой Александра.
Всю воду выпив, обезьяна блюдце
Долой смахнула со скамьи, привстала
И – этот миг забуду ли когда? –
Мне черную, мозолистую руку,
Еще прохладную от влаги, протянула…
Я руки жал красавицам, поэтам,
Вождям народа – ни одна рука
Такого благородства очертаний
Не заключала! Ни одна рука
Моей руки так братски не коснулась!
И, видит Бог, никто в мои глаза
Не заглянул так мудро и глубоко,
Воистину – до дна души моей.
Глубокой древности сладчайшие преданья
Тот нищий зверь мне в сердце оживил,
И в этот миг мне жизнь явилась полной,
И мнилось – хор светил и волн морских,
Ветров и сфер мне музыкой органной
Ворвался в уши, загремел, как прежде,
В иные, незапамятные дни.
И серб ушел, постукивая в бубен.
Присев ему на левое плечо,
Покачивалась мерно обезьяна,
Как на слоне индийский магараджа.
Огромное малиновое солнце,
Лишенное лучей,
В опаловом дыму висело. Изливался
Безгромный зной на чахлую пшеницу.
В тот день была объявлена война.
7 июня 1918, 20 февраля 1919 (I, 172-173)