Григорий Амелин - Миры и столкновенья Осипа Мандельштама
Поэзия – панночка, и вероломная любовь поэта сродни всепожирающей страсти младшего сына Тараса Бульбы. Но если поэтам закон не писан, и отечество они носят на подошве своего башмака, как говорил Гейне, поэт – неминуемо младший Бульба, поправший все мыслимые законы чести, кровного родства и веры предков. У поэта один закон – немыслимый закон самой Поэзии. “…Поэзия, – говорил Анненский, – эта живучая тварь, которая не разбирает ни стойла, ни пойла, ни старых, ни малых, ни крестин, ни похорон”. С внешней точки зрения поэзия – всегда вероотступничество, а поэт – “дитя предательства и каверз” (Пастернак). Но не кара со стороны ничего не прощающей отцовской власти пугает Мандельштама, не смерть, а что-то другое. Безысходность? Подчиняясь ли власти или не подчиняясь ей, поэзия в обоих случаях убивает себя. И не только себя – власть, всё! Отсюда горький лозунг: “И лучше бросить тысячу поэзий, / Чем захлебнуться в родовом железе…” (I, 308). Это не значит бросить поэзию вообще. Надо бросить старую, прежнюю поэзию. Нужна другая. Новое время – новая поэзия.
Сама высшая мера похвалы, как выстрел, – в лоб, в упор:
Есть между нами похвала без лести
И дружба есть в упор, без фарисейства –
‹…›
Я дружбой был, как выстрелом, разбужен.
(III, 69-70)
Это о расстрелянном Гумилеве. Но и сама дружба Гумилева – выстрел, пробуждающий Мандельштама к истинной поэзии. В сталинской оде этот контекст двусмыслен вдвойне: вы-стрелоподобная похвала вождю смотрит на самого поэта дружным залпом мудрых глаз. Но вернемся к Гоголю. Вот смерть Андрия, переломившая весь ход событий:
« “Стой и не шевелись! Я тебя породил, я тебя и убью!” сказал Тарас и, отступивши шаг назад, снял с плеча ружье. Бледен, как полотно, был Андрий; видно было, как тихо шевелились уста его, и как он произносил чье-то имя; но это не было имя отчизны, или матери, или братьев – это было имя прекрасной полячки. Тарас выстрелил. Как хлебный колос, подрезанный серпом, как молодой барашек, почуявший под сердцем смертельное железо, повис он головой и повалился на траву, не сказавши ни одного слова» (II, 144).
У Мандельштама все события переведены на язык визуальной образности. Художник-сын рисует портрет Отца. Внутри одического слова создается немотствующее пространство решительного объяснения. Сцена символической казни располагается в горизонте взаимного видения, единого со-бытия. Voir c’ est avoir, согласно поэтической формуле Беранже (“видеть значит обладать”).
Ось каламбура ЖЕЛЕЗО/ЖЕЛЕЗА обнаруживает родство сталинской власти и миндалевидной, с детской припухлой железкой, речью поэта. Миндалевидная железа – постоянный самообраз Мандельштама. Он остро ощущает, что “щитовидная железа” поэзии больна теми же болезнями, что и “родовое железо” власти, захлебывающееся в крови и отчаяньи. Поэт одноимен властителю – Иосиф! Поэтический орган внутренней секреции таит в себе не только болезнь, но и излечение. Поэзия – болезнь, пусть и высокая, но она же и лекарство. Она разом – и боль, и врач. На языке сталинской оды: “Художник, помоги тому, кто весь с тобой…”. Из стихотворения “Железо” (1935):
Железная правда – живой на зависть,
Железен пестик, и железна завязь.
И железой поэзия в железе,
Слезящаяся в родовом разрезе.
(III, 96)
Первоначальный антагонизм железной правды и живой, но неправой плоти снимается образом железно-живого цветка. Удел истинной поэзии – быть железой в стальном теле власти. При таком выборе своего поэтического бытия в мире:
И пращуры нам больше не страшны:
Они у нас в крови растворены.
(III, 91)
Вот почему предельное отчуждение от нового мира (“не чуя страны”) даже под угрозой гибели в “Оде” равно осевой близости этому миру выполненной клятвы: “И задыхаешься, почуяв мира близость”.
Уподобляя Гоголю, Жирмунский как-то назвал Мандельштама математическим фантастом. И верно.
АДМИРАЛТЕЙСКАЯ ИГЛА
I
Вернуться на родной фрегат!
Осип Мандельштам
О мандельштамовском стихотворении “Адмиралтейство” все прилежно воспроизводят ранний, 1922 года, вывод Н.П.Анциферова: “Вполне чистый образ города, свободный от всяких идей, настроений, фантазий передает один О.Мандельштам. В его чеканных строфах, посвященных Адмиралтейству, мы находим отклик на увлечение архитектурой ‹…› Спокойно торжество человеческого гения. Империалистический облик Петербурга выступает вновь, введенный без пафоса, но со спокойным приятием”. М.Л.Гаспаров уточняет: “Здесь преодоление времени переходит в преодоление пространства: раскрываются три измерения, открывается пятая стихия, не космическая, а рукотворная: красота”. Однако и “Петербургские строфы” и “Адмиралтейство” – стихи о попрании всяких человеческих правил, установлений природы и государственных законов. Пятая стихия – вовсе не красота, и чистой образностью здесь и не пахнет.
“Адмиралтейство” было впервые опубликовано в журнале “Аполлон” (1914, № 10). Сохранилось два беловых автографа (архивы Мандельштама и Лозинского). При публикации была отброшена пятая строфа и внесены некоторые изменения. Приведем текст белового автографа:
В столице северной томится пыльный тополь,
Запутался в листве прозрачный циферблат,
И в темной зелени потерянный акрополь
Настроил мысль мою на величавый лад.
Ладья воздушная и мачта-недотрога,
Служа линейкою преемникам Петра,
Он учит: красота – не воля полубога,
А хищный глазомер простого столяра.
Сердито лепятся капризные Медузы,
Как плуги брошены, ржавеют якоря –
И вот разорваны трех измерений узы
И открываются всесветные моря!
Нам четырех стихий приязненно господство,
Но создал пятую свободный человек:
Не отрицает ли пространства превосходство
Сей целомудренно построенный ковчег?
Живая линия меняется, как лебедь.
Я с Музой зодчего беседую опять.
Взор омывается, стихает жизни трепет:
Мне все равно, когда и где существовать.
Май 1913 (I, 83-84)
Последняя строфа была забракована постановлением общего собрания – на заседании “Цеха поэтов”, предположительно из-за слишком явных символистских обертонов (брюсовский перевод “Лебедя” Малларме и “Венеция” Александра Блока). Мандельштам послушно остался без строфы. “Цех поэтов” состоял отнюдь не из профанов, и они должны были слышать, о каком лебеде идет речь (последним из Царскосельских лебедей называл Гумилев – Анненского). Но кто знает? Во всяком случае, если “лебедь” и был изъят, то цитата из брюсовского перевода осталась: “Пространство властное ты отрицаешь…”. Но цитата инверсирована риторическим вопросом: “Не отрицает ли пространства превосходство..?”. Сам Анненский описал Царское Село как идеальный ландшафт пушкинской мысли. Лебедь стал идеальной сигнатурой этого ландшафта.
Акрополь (“высокий город” в буквальном переводе с греческого) этой “новой Эллады”, который “воде и небу брат”, – “фрегат”, “ладья воздушная” с адмиралтейской мачтой-иглой. Этот перпендикуляр в “архитектурности корабля” (Набоков) и служит линейкой, измерительным прибором, причем “красота” и “величавый лад” выявляются действеннее не при взгляде сверху вниз, а снизу – вверх. Не полубог, не Медный всадник владеет красотой, а простой столяр и скромный пешеход. С одной, правда, существенной поправкой – он не должен бояться, он должен преодолеть страх, его взгляд должен быть хищным и восхищенным. Тогда из бедного Евгения, проклинающего судьбу, он превратится в Поэта. Но кто учит истинному величию? Кто этот “Он”? Конечно, Петр Великий, но не в нем дело. Это тот Первый царскосельский лебедь, который воспел и Петра, и его творенье, – Пушкин. Позднее Пастернак так же легко соединит в одном герое и Петра I, и Пушкина. В цикле “Тема с вариациями” начало “Вариации 2. Подражательной” Пастернак превращает пушкинскую цитату “На берегу пустынных волн / Стоял он, дум великих полн…” в описание самого автора “Медного всадника”.
Линейка адмиралтейской иглы – это то мерило, отвес, что разрывает узы трех измерений. Она побеждает пространство и власть четырех стихий, создавая свое внутреннее время и делая поэта свободным. Гершензон писал в книге “Мудрость Пушкина”: “Душа человеческая первозданна, ничему не подвластна и управляется своими внутренними законами – эта мысль есть ось Пушкинского мировоззрения”. Мудрая игла этого нового ковчега рождает пятую стихию – стих, слово. “О, город – повесть, / О, посох высоты!”, – восклицает Велимир Хлебников в градостроительном порыве и начинает воображать себя новым Воронихиным. Продолжая мандельштамовскую формулу Адмиралтейства, завоевывающего приоритет времени над пространством, Король Времени Велимир I величественно отстаивает свое право на жезл мысли: