Анатолий Штейгер - Мертвое «да»
(Гумилев)
Каннегисер пишет о Керенском. Трудно представить себе личность наименее поэтическую. Я не знаю, удалось ли Каннегисеру Керенского опоэтизировать, но как далеки, как бесконечно далеки от поэтики эти строчки:
…На битву! — И бесы отпрянут,
И сквозь потемневшую твердь
Архангелы с завистью глянут
На нашу веселую смерть.
И если, шатаясь от боли,
К тебе припаду я, о, мать! —
И буду в покинутом поле
С простреленной грудью лежать, —
Тогда у блаженного входа,
В предсмертном и радостном сне
Я вспомню — Россия. Свобода.
Керенский на белом коне[31].
Эти стихи еще нигде не были напечатаны. Мне сообщил их Георгий Иванов, у которого хранятся дневники и записи Канегисера.
Ничего, что слова «Керенский на белом коне» у многих теперь вызывают улыбку. Но надо вспомнить, чем был для большинства Керенский в 1917 году и как его видел, или хотел видеть восторженный и спутанный мальчик и какие слова он нашел для Керенского… Во всяком случае эти слова Керенским не заслужены.
Конечно — эмиграция, конечно, полный отрыв от родной почвы, — сны ни с чем не связаны, ни с Россией, ни с классом, ни с народом, ни с традициями. Мы как листья по ветру, что даже забыли ветку, с которой неожиданно слетели.
Я жду той минуты, когда кончится изгнание, я вычисляю минуты, оставшиеся до этого желанного мига.
Но я ясно вижу, что еще долгие годы придется провести за границей. В «активисты» я не гожусь, не оттого, что я трус, — возможно, что я даже храбр, — но не преувеличивая скажу, что для этого у меня слишком верный глазомер и слишком много вкуса. Я томлюсь, но я жду чего-нибудь важного, настоящего.
30 ноября 1927 года Cabris
Два раза был уже у Мережковских, которые живут в пригороде Cannes, в Cannet.
С З. Н. Гиппиус до знакомства, которое состоялось только теперь, находился в оживленной переписке. Переписку эту устроил Философов[32], брат Философова из Варшавы.
Мережковский маленький, тщедушный, сгорбленный, глаза у него отсутствующие, речь резкая, нетерпимая, он в заколдованном кругу тез и антитез, все у него разобрано, на все существуют непогрешимые ответы.
З<инаида> Н<иколаевна> моложе своих лет, ее туалеты сшиты по последней моде, волосы почти золотые, лицо сильно напудрено, губы ярко накрашены. Она вся энергия, движение, жизнь. Она умна, очень умна, зла и остроумна, но иногда остроумие свое подчеркивает. Слушая ее капризный и манерный голос, ее неожиданные и меткие реплики, невольно забываешь ее годы, ее можно слушать часами, — сколько она видела, сколько она сделала!
При Мережковских состоит некий молодой человек Злобин. Он как напетая пластинка, хоть бы одно свое, незаученное, живое слово.
Разговор, главным образом, о политике и церкви, которую Мережковские от «жизни» не отдаляют.
Странный тон этого разговора. Все их усилия, и Мережковского и Зинаиды Николаевны, точно специально направлены к тому, чтобы уличить, вывести противника на чистую воду.
Уличить, конечно, в «соглашательстве», в отсутствии священной ненависти к большевикам, ко всему, что так или иначе с ними соприкасается.
Границы между большевиками, правительством и народом они признавать не желают; каждый, кто остался там, кто живет в пределах СССР, работает все равно в какой области, будь то физика или земледелие, тем самым носит на себе печать антихристову, тем самым отвечает за деяния своего правительства.
Странная вещь эмигрантский патриотизм, противопоставление нас и их, уверенность, что мы соль земли, что мы кому-то будем диктовать свою волю.
Русские люди, серьезно именующие себя националистами и патриотами, радуются каждому оскорблению, которое по милости безответственного правительства получает Россия, радуются каждому крушению русского поезда, остановке русской фабрики.
Пресловутая формула «чем хуже, тем лучше» жива и поныне, и, как же удивительно, жива даже в том, когда-то передовом, кругу, к которому принадлежат Мережковские.
Русские царистские эмигранты протестовали против займов Императорскому правительству. За это их клеймили словом пораженцы. Но то, что происходит теперь, что теперь приходится видеть и слышать, уже даже не пораженчество, а обыкновенная государственная измена. Ненависть настолько ослепила, — настолько отняла способность рассуждать и действовать логически, что люди сражаются не с врагом, а с самими собою, т. е. своей родиной.
Я защищал митрополита Сергия, Милюкова (!), младороссов. На меня сыпался град возражений, на которые не умел даже ответить.
— Хоть с чертом, но против большевиков!
— Блокада, голод, пусть перемрет население, но спасется душа.
— Я не верю Сионским Протоколам, но существует жидо-масонский заговор. Шире. Отвлеченней, но все-таки расово-жидовский.
— Теперь нужна резкость, никаких виляний, нужны крайности!
— Пусть придут иностранцы, пусть они разделят Россию!
— Для спасения мира можно пожертвовать Россией!
Я не мог отказать себе в удовольствии и заметить, что точно такие же слова я не так давно слышал от Маркова II[33].
— Я сама по себе, сказала З<инаида> Н<иколаевна>, — и не боюсь никакого соседства.
Доказать это она собирается вступлением в редакцию «Возрождения», куда она входит с легким сердцем, «т. к. Струве из нее ушел и увел вождя за собою». Других препятствий не намечается.
Само собой разумеется, что никакой литературы в России не существует, митрополит Сергий вульгарный агент большевиков, и религиозное движение после конкордата будет использовано с правительственной целью. Простить и забыть ничего нельзя:
Как ясен знак проклятый
Над этими безумными,
Но только в час расплаты
Не будем слишком шумными.
Не надо к мести зовов
И криков ликования:
Веревку уготовав,
Повесить их в молчании…[34]
Демонстративный уход Мережковского, недовольного моими возражениями, прекращал эти безрезультатные и удивительные споры. С З<инаидой> Н<иколаевной> мне было интереснее говорить о литературе, ведь она в ней играла такую заметную роль, близко знала и Блока, и Брюсова, и Андрея Белого.
Мне был показан альбом, подаренный Брюсовым, с единственным посвящением, многие стихотворения в этом альбоме записаны рукою Блока. Я никогда не забуду отчаянных, талантливых и кровавых стихов Савинкова, как и последнего стихотворения Кузмина, нелегально доставленного из России.
Холодный ужас этих двух строчек: «А мы, как Меншиков в Березовом, читаем Библию и ждем»[35].
Надо знать старые стихи Кузмина, чтобы понять через что прошел человек, еще недавно легкомысленно писавший:
Нам философии не надо
И глупых ссор!
Пусть будет жизнь одна отрада
И милый вздор!
или
Если был бы ты небесный ангел,
Вместо смокинга носил бы ты орарь…[36]
В последнем стихотворении, «советском», тоже упоминается об ангеле, даже не об ангеле, а об архангеле. Только архангел рифмуется с Врангелем, которого больше не ждут.
Уже не говорят о Врангеле,
Тупые протекают дни…[37]
В Советской России Ахматова, Сологуб, Кузмин. Они молчат. Печатаются Пастернак (это еще неплохо), но Бедный, Сельвинский, Асеев… И по ту и по эту сторону говорят об оскудении российской поэзии. Когда спадут перегородки, я уверен, что мы услышим о выдающихся произведениях, созданных за годы этого красноречивого молчания.
Я стремлюсь в Париж. Сезон — лекции, доклады, балы уже начались, я вторую зиму теряю на глупое здоровье.
Точнее и подробнее объясните мне, отчего полезнее учиться у блистательной Марины[38]? Кроме фонетических россыпей, полугениальных черновиков, в которых не разобраться, стихов к Блоку, Крысолова и Фортуны, я у нее ничего не вижу. Марина и Пастернак чьи-то предтечи, но Пастернака я человечески ненавижу.
18 января 1928 года Monte-Carlo
Не могу усидеть на месте и в Cabris на меня нападает страшная тоска. Не прошло и месяца, как я был внизу, но теперь я опять надолго застрял у Казем-Бека.
Я был сильно нездоров, у меня была высокая температура, когда я получил от Казем-Бека телеграмму с предложением встретить Новый русский год в Антибе. Я сорвался с постели, в жару, под причитания M-le Cure[39], но на другой день после встречи мою болезнь как рукой сняло.