Анатолий Штейгер - Мертвое «да»
Дядя Анатоль, маленький, худенький, веселый, начал нам было подпевать, но остановился, сконфузившись тоже под равнодушным взглядом некрасивой тети Сони.
У нас почти никто не бывал, и мать почти никуда не выезжала, кроме самых близких родственников. Ее глухота не проходила (она почти потеряла слух еще в деревне от сквозного ветра, войдя в амбар, в котором просушивали зерно), и она очень тяготилась своей немощью занимать «столичных» дам и необходимостью следить за разговором при помощи слухательного аппарата — выдвижной роговой черной трубки.
Иногда после завтрака она выходила с нами и Мартой обыкновенно в Гостинный Двор, где у нас глаза разбегались от количества игрушек, огней, толпы. Марта читала нам вслух про мурзилок, и мы были в восторге, когда однажды в витрине узнали Доктора Мазь-Перемазь и Индейца. Меня очень прельщали значки разных благотворительных организаций, которые постоянно продавались на улицах. То в пользу гонимых балканских славян (или балканских войн) туберкулезных, инвалидов. Я впервые заинтересовался деньгами — на них можно было купить эти кресты, звезды, медали, но однажды, выпросив у отца два рубля, растерялся и не знал, что с ними делать. Я накупил болгарских значков, — вся шуба была в орденах, — переводных картинок, мурзилку — но денег оставалось еще множество. Я купил деревянную бабу, в которой была другая баба поменьше, а в той — еще баба — так, баб десять; последняя была микроскопическая бабенка — неизвестно для чего, только чтобы истратить деньги. Но деньги еще оставались.
Назад мы возвращались на извозчике. Рано темнело, и город зажигался бесконечными огнями. Невский Проспект был в сплошном сиянии. Это так казалось тогда; вероятно, освещение Петербурга в 1912 году было более чем скромным по сравнению с огнями Елисейских Полей и Place de la Concorde в нынешнее время. Мы сидели в санях, завернутые мехами по глаза, снег от копыт лошадей летел мимо нас и всегда попадал в лицо, навстречу бесконечным потоком неслись другие сани, кареты, вейки, на лошадях были нарядные шелковые сетки, темно-синие, зеленые, темно-красные. Однажды мимо нас промчались сани с Андреем, кутавшимся в бобровый воротник:
И правовед опять садится в сани,
Широким жестом запахнув шинель.
Именно в эти годы Петербург переживал свой последний рассвет, был особенно блестящ, и утончен, и беспокоен — перед своей гибелью. В Бродячей Собаке сидела Анна Ахматова, Мандельштам; на Сергиевской, в доме Мурузи, принимали по воскресеньям Мережковские; жил дышал и писал Александр Блок. Я отдал бы половину моей жизни за то, чтобы мне в 1912 было не пять лет, а хотя бы семнадцать, чтобы я тоже мог ходить в Бродячую Собаку, пить чай у Мережковских, сознательно переживать последние дни этого обреченного и удивительного города.
Но в половине восьмого нас уже укладывали в постель, Марта еще полчаса читала про мурзилок, и потом тушился свет. Единственным отголоском литературной петербургской жизни сохранились в памяти удивленные рассказы отца и матери, попавших однажды случайно на какое-то футуристическое собрание. — У них в петлицах морковь, — рассказывала мать, — на лице рисунки, а самый главный в желтой кофте, и кривляется, и кричит.
На Захарьевской наши окна выходили на Конногвардейские казармы. В дни парадов мы не слезали с окон, любуясь лошадьми. Формы императорской гвардии действительно прекрасны. На улицах, не обращая внимания на шип фрейлейн Марты, я часто бежал за уланами и гусарскими офицерами, забегал даже вперед, чтобы лучше рассмотреть их каски с орлом, султаны, эполеты. Особенно мне нравилась уланская парадная форма: белый мундир, блестящий колет, летящий орел на сияющей каске. Уланские офицеры были похожи на северных римлян, они символизировали острее всего ту величавую, холодную и, м. б., пустую игру в империю скифских мужиков, которая велась Петербургом два столетия и окончилась в крови и грязи.
Около Александровской колонны еще стояли гренадеры в меховых шапках, дряхлые бородатые старики, они вымирали один за другим, но крепко держались за полковую честь и за привилегию охранять ангела и колонну. Я нерешительно подходил к старикам, у них глаза были красные от ветра и мороза, и немного боялся их косматости — шапок, бород.
Царь жил в огромном длинном дворце со статуями на крыше. Проезжая мимо дворца, я всегда жадно смотрел на окна — что, если подойдет Цесаревич, фотография которого в белой матроске, такой же как и у меня, висела в детской. Но Цесаревич в это время лежал в своей белой кроватке, истекая кровью, и заводил свои прекрасные и недетски печальные
глаза на странного, по-оперному разодетого мужика, которого, отчаявшись в докторах, приводили к нему с черного хода в огромный дворец со статуями на крыше.
Однажды, на Невском, когда мы гуляли, произошло движение; какие-то люди отодвигали толпу, собравшуюся мгновенно. Нас затолкали, но потом усатый городовой в медалях сказал: — Пропустите барского ребенка! — и я очутился на краю тротуара: мимо уже неслись сани, и в них сидел, прикладывая руку к козырьку, офицер с русой бородой в старой шинели, в белых перчатках. Раздалось «ура». Я долго не мог опомниться, узнав, что это проехал Царь, все хотел бежать за санями, чтобы лучше увидеть, но был разочарован тусклостью царского наряда — ни короны, ни мантии, ни державы в руках. Уланские офицеры были гораздо наряднее царя.
5. (Николаевка)
… Я всегда сходился со странными и оригинальными людьми. В них всегда что-нибудь особое, непохожее на остальных, яркое и интересное. Летом 1917 года наше имение было сдано в аренду. Мой отец оставил только усадьбу и парк. В домике управляющего поселилась семья Волковых. Волков заведывал делами нашего арендатора. У него было два сына. Старший ничего особенного из себя не представлял, с младшим, Володей, я скоро подружился. Володя, не знаю сам почему, часто бывал со мной, разговаривал, ходил гулять, несмотря на разницу в годах — ему было тогда 18 лет, — считал меня равным себе и не выставлял на вид своего старшинства. Он был картинно хорош собой. Бледное, тонкое, породистое лицо, по временам — легкий, нежный румянец, длинные, почти до плеч, кудри. Одевался он очень оригинально. Иногда в живописный малороссийский костюм, большей частью — в черную, щегольскую бархатную куртку с огромным белым отложным воротником. Наряду с замечательной тонкостью и чуткостью, он часто показывал, даже бравировал своими отрицательными качествами. Мягкий, порой сентиментальный он бывал иногда жесток до садизма. Я обожал его, обожал, со всем пылом впечатлительного, рано развившегося и нервного десятилетнего мальчика. Володя был художник. Возможно, что именно он привил мне любовь к искусству, к живописи, к старым картинам, к пожелтевшим, вычурным гравюрам. Их много было у нас в библиотеке.
Володя держался почти со всеми дерзко и заносчиво. У нас его не любили. Говорили, что он развращает меня, что меня портит его влияние. Он делал все, чтобы укрепить это мнение. Временами в нем просыпался какой-то злой дух, который толкал его на разные безумства. Помню, как он застрелил моего щенка, повесил его на куст жасмина и, как ни в чем ни бывало, привел меня к пруду и показал мне эту картину. Вероятно, я вышел из себя и наговорил ему много неприятного. Но не прошло и трех минут, как я уже не мог сердиться. Его чарующая улыбка, его раскаяние, наверно, искреннее, заставили меня забыть злополучного щенка и снова мы стали неразлучными друзьями. Проходила неделя, и опять разыгрывалась буря. Опять или Володя сам, или кто-нибудь из дворни говорил мне о новой жестокости. То о перерубленной топором пополам кошке, то о молодом вороненке, брошенном в работающую молотилку. Но улыбка, взгляд, голос Володи делали из меня безвольное создание, и упреки замирали у меня на губах. Чем кончил Володя? Мы скоро уехали, и я потерял его из вида. Если он остался жив, то, вероятно, забросил свое призвание, ударился в садизм и работает где-нибудь в Чрезвычайке… Другого выхода для его обаятельной, талантливой, но неуравновешенной натуры не было. Насколько помню — тогда это проходило мимо ушей — он всегда смеялся над моим преклонением перед Императорской фамилией и во время февральских дней стрелял в кого-то на улицах Звенигородки. Не помню только, в жандармов или в кого-нибудь другого. В Бога он не верил. Глумился над религией. Весь он был сплошное противоречие, смесь тонкости и жестокости, грубости и ума, ненависти и сентиментальности. Со мной бывал он иным, чем с другими. Он говорил, что со мной он только бывает искренним. Дружба с Володей была моей первой глубокой привязанностью.
6. Отъезд из России в 1920 году. Английская эвакуация 25-го февраля 1920 г.
Я проснулся от шума и суматохи, царящей в комнате. Весь вчерашний вечер шла спешная укладка и сегодня, несмотря на шесть часов, она возобновилась. Со стороны предместья Одессы Большого Фонтана и Аркадии раздавались отдаленные, заглушенные выстрелы.