Нина Меднис - Поэтика и семиотика русской литературы
При этом необходимо подчеркнуть, что два героя, на минуту остановившиеся перед границей, даются на фоне польского войска, но крупным планом, и потому они рельефно выделяются среди прочих и даже отделяются от них, что говорит о важности для Пушкина и данной сюжетной ситуации, и такого соположения персонажей.
Завершается сцена 14 очень сильной в семиотическом отношении ремаркой: «Скачут. Полки переходят через границу» (VII, 67). Далее упоминаний о русско-литовской границе в тексте трагедии нет, но фоново сохраняется единожды заданное по отношению к ней противопоставление Самозванца и князя Курбского.
Внешнее сходство путей, которыми идут эти герои при абсолютной разности мотивации, делает князя Курбского фигурой, по степени трагизма сопоставимой с Борисом Годуновым. Искренне верящий в царственность Лжедимитрия, Курбский дважды нарушает границу: входя в пределы российские с польским войском и поднимая меч против соотечественников. И Борис, и Курбский, как им кажется, переступают грань возможного ради утверждения государственного блага, но при этом для обоих граница сохраняет свою традиционную знаковость[47].
Для всех остальных героев трагедии, кроме детей Бориса и юродивого, граница становится понятием смещенным или условным, что и порождает упомянутые ранее деформации. Причем условность эта по отношению к границам земным присуща даже Пимену, который в тексте трагедии заместил «злого монаха», Чернеца: именно он, Пимен, в своей отрешенности от земного, сам того не ведая, подсказывает Григорию мысль о возможности самозванства: «<…> он был бы твой ровесник…», – говорит Пимен. Изъяв следовавшую за сценой «Ночь. Келья в Чудовом монастыре» сцену «Ограда монастырская», где Чернец открыто предлагает Отрепьеву объявить себя чудесно уцелевшим царевичем Димитрием, Пушкин, при всей своей симпатии к Пимену, объективно, в структуре текста, делает его если не ответственным за последующие события, то причастным к ним.
Учитывая приведенные факты, мы, полагаю, не впадем в грех преувеличения, если решимся утверждать, что пушкинская трагедия – это произведение о тотальном нарушении героями всяческих границ и о мере поступка, об умеренности, т. е. о важности точного определения границы допустимо-возможного, к чему стремился Пушкин в собственной жизни, по крайней мере в 1820—1830-х годах. Возвращаясь к начальной цитате из работы Е. Григорьевой, заметим, что в трагедии «Борис Годунов» Пушкин делает подлежащим о-пределению, т. е. установлению пределов, то, что до него таковому еще не подвергалось. Не подвергалось с такой полнотой и глубиной даже Карамзиным.
Карта звездного неба в творчестве Пушкина
Звездная тема в поэзии 20—30-х годов XIX века, как правило, соотносится не столько с Пушкиным, сколько с Лермонтовым, или, по крайней мере, в первую очередь с Лермонтовым. Эта ассоциативная смежность имени и явления не раз воспроизводилась в разного рода высказываниях[48]. Такую образную отмеченность творения поэта и сам поэт, очевидно, получили благодаря одному легко угадываемому стиху – «И звезда с звездою говорит».
Ранее нам уже приходилось говорить о подобных поэтических формулах, отличающихся максимальной степенью внутреннего сращения слов и, как следствие, несущих в себе бездну семантической энергии[49]. К сожалению, сразу должно сказать, что звездный образный тезаурус Пушкина не содержит ни одной такой формулы. С наибольшим правом на этот статус могла бы претендовать вторая строка стихотворения «Редеет облаков летучая гряда…» (1820) – «Звезда печальная, вечерняя звезда!», однако этого не произошло, как это ни парадоксально, по причине ее поэтического совершенства[50].
В отличие от поэзии XVIII века, где звезды предстают как элемент мироздания либо как сакральный или топологический знак верха[51], в первой половине XIX века мироздание, за некоторыми исключениями, свертывается до пейзажа. Параллельно происходит поэтизация вторичной звездной семантики и прикрепление к относительно устойчивым контекстам первичной звездной знаковости.
Первый из названных процессов в пушкинское время оказался самым продуктивным, но он довольно быстро выродился в клишированное пейзажное атрибутирование и привел к эстетической стертости звездных образных знаков и формул. Причем Пушкин в этом отношении не является исключением. Более того, приходится признать, что при сугубо пейзажной прорисовке образов звезд его богатейший словарь неожиданно скудеет, суживаясь до производных одного, правда, очень адекватного для данной формулы глагола «блистать»: 1814 год, в стихотворении «Кольна (Подражание Оссиану)» – «Я зрю, твои взмущенны волны, // Потоком мутным по скалам // При блеске звезд ночных сверкают»; в поэме «Полтава», 1829 год: «Тиха украинская ночь. // Прозрачно небо. Звезды блещут»; 1830 год, «Отрывки из путешествия Онегина» – «Толпа на площадь побежала // При блеске фонарей и звезд»; 1831 год, «Сказка о царе Салтане» – «В синем небе звезды блещут, // В синем морс волны плещут». То же и в прозе: «Отрывок из письма к Д.», 1824 год – «луны не было, звезды блистали»[52] (курсив везде наш. – Н. М.).
Можно, однако, предположить, что устойчивая, неподвластная времени трафаретность в обозначении эффекта, порождаемого ночными светилами как элементами некоего пейзажа, объясняется отчетливо ощущаемой поэтом сигнальной функцией подобных образов. Не случайно в «Отрывках из путешествия Онегина», где слово «блеск» уравнивает фонари и звезды в ироничной архисеме, уже ясно проступают признаки игры с привычным словосочетанием, благодаря чему оно вроде бы и разрушается, но одновременно семантически обновляется и утверждается как необходимый элемент пейзажа. Аналогичная тенденция видна и в «Сказке о царе Салтане». Таким образом, и при неприкрытой клишированности, и при наличии семантического смещения сигнальность звездных образов проявляется в самом факте их присутствия или отсутствия. Не случайно десятилетия спустя именно этот момент семиотически акцентируется Блоком в поэме «Возмездие»:
Век девятнадцатый, железный,
Воистину жестокий век!
Тобою в мрак ночной, беззвездный
Беспечный брошен человек (курсив наш. – Н. М.)[53].
Другая большая и интересная группа звездных образов в творчестве Пушкина соотносится с собственно астрономическими и астрологическими явлениями и предсказаниями. Именно здесь обнаруживается то, что выше было обозначено нами как поэтизация вторичной звездной семантики. Любопытны в этом отношении два замечания поэта. Первое звучит в послании к Дельвигу: «Мы рождены, мой брат названный, // Под одинаковой звездой». Второе в письме А. А. Шишкову, написанном в августе – ноябре 1823 года: «Впрочем, судьба наша, кажется одинакова, и родились мы, видно, под единым созвездием»[54]. Разумеется, первое и вполне оправданное желание, возникающее при обращении к этим текстам, – не воспринимать их буквально, признав, что поэт просто использует здесь устойчивые словесные обороты. И, скорее всего, дело обстоит именно так. Однако интерес к земной проекции звездной карты и понимание (вряд ли очень глубокое) этих проекций у Пушкина, несомненно, были, о чем говорит написанный в 1825 году отрывок:
Под каким созвездием,
Под какой планетою
Ты родился, юноша?
Ближнего Меркурия,
Аль Сатурна дального,
Марсовой, Кипридиной?
Уродился юноша
Под звездой безвестною,
Под звездой падучею,
Миг один блеснувшею
В тишине небес (II, 319).
Интерес Пушкина к истории XVIII века заставил его соприкоснуться с той областью культуры, которая в России XIX века была если не полностью, то в значительной степени утрачена. В XVIII веке, особенно в последней трети его, Петербург, без преувеличений, был мировым центром по изучению небесной механики, уступившим в XIX веке пальму первенства Парижу. Упоминания об астрономии и тесно связанной с ней астрологии сгущаются в текстах Пушкина именно в 30-х годах, в период занятий русской историей. Их много в подготовительных материалах к «Истории Петра», где говорится не только о сугубо практическом интересе к астрономии самого монарха и о его приказе отправлять в Европу для обучения астрономии дворянских и купеческих детей, но и о Симеоне Полоцком и иеромонахе Димитрии, которые еще при дворе Алексея Михайловича занимались астрологическими наблюдениями и предсказаниями; об астрологическом прорицании Симеона относительно рождения и царствования Петра; о проверке и уточнении этого прорицания известным астрономом Лекселем; об академике Крафте, состоявшем при императрице Анне Иоанновне ее должностным астрологом. Несомненный интерес к подобным фактам и замечания Пушкина о том, что многие прогнозы сбылись, есть свидетельство достаточно серьезного отношения к астрологии[55].