Нина Меднис - Поэтика и семиотика русской литературы
Так готовилась Россия к ужаснейшему из явлений в своей истории; готовилась долго: неистовым тиранством двадцати четырех лет Иоанновых, адскою игрою Борисова властолюбия, бедствиями свирепого голода и всеместных разбоев, ожесточением сердец, развратом народа – всем, что предшествует испровержению Государств, осужденных Провидением на гибель или на мучительное возрождение[43].
В пушкинской трагедии из всеобщего безумия исключены по разным мотивам лишь юродивый, дети Бориса, немцы-наемники и Пимен (причастность последнего к событиям нуждается, однако, в оговорках, которые мы приведем позже).
Как заметил С. Эйзенштейн, многие произведения Пушкина очень кинематографичны по их строению[44]. Думаем, трагедия «Борис Годунов» должна оказаться в начале данного списка. В самом деле, действие ее развертывается почти кинематографически, т. е. двумя параллельными во времени и монтажно скрепленными событийными потоками, один из которых, динамический, связан с перемещениями Самозванца, второй, внешне более статичный (по крайней мере, до 22-23-й сцен), – с Москвой. При этом первые семь московских сцен трагедии оказываются своего рода экспозицией по отношению к основному сюжетному ряду. При всей важности воспроизведенного в них события – выборы царя – действие в этих сценах замедленно. Оно резко интенсифицируется в полном соответствии с топосом пограничья в сцене 8 – «Корчма на литовской границе», и далее импульс, заданный этой сценой, не угасает до конца трагедии[45].
Несмотря на семиотическую напряженность, связанную с зоной пограничья, и появление референциальной границы уже в сцене 8, следует обратить особое внимание на образ границы, возникающий в сцене 10. Здесь речь идет о карте России, которую чертит Феодор и разглядывает Борис:
Царь
<…>
А ты, мой сын, чем занят? Это что?
Феодор
Чертеж земли московской; наше царство
Из края в край. Вот видишь: тут Москва,
Тут Новгород, тут Астрахань. Вот море,
Вот пермские дремучие леса,
А вот Сибирь. <…>
Царь
Как хорошо! вот сладкий плод ученья!
Как с облаков ты можешь обозреть
Все царство вдруг: границы, грады, реки (VII, 43).
Образ границы связан в данном случае с ее первичной функцией – она от-граничивает, замыкает, образует и охраняет не только целостность, но и сущность, т. е. сам факт государственности. Здесь, на карте, обозначена граница, графически схематизированная и благодаря этому абсолютно идеальная, не-переходимая, как это и ощущает не только Феодор, но и Борис, чьи высказывания в пушкинской трагедии говорят не столько о его властолюбии, сколько о том, что он принял престол ради сохранения именно такого, нерушимого государственного статуса. Не случайно его острая реакция на сообщение Шуйского о появлении самозванца связана в первую очередь с мыслью о границе, которая, как ему кажется, и в реальности должна соответствовать картографическому идеалу:
Царь
Послушай, князь: взять меры сей же час;
Чтоб от Литвы Россия оградилась
Заставами; чтоб ни одна душа
Не перешла за эту грань; чтоб заяц
Не прибежал из Польши к нам; чтоб ворон
Не прилетел из Кракова. Ступай (VII, 47).
Эта реплика Бориса звучит все в той же сцене 10 вскоре после эпизода с картой России, и очевидно, что царь воспринимает сообщение Шуйского на фоне целостного, замкнутого границами образа страны. В итоге зона максимального натяжения возникает между эйдетической, идеальной, и референциальной границей, которая, в отличие от картографической, оказывается проницаемой и, в силу этого, не выполняющей свою охранительную функцию[46].
Возникший в сцене 10 идеальный картографический образ границы имеет в трагедии своего негативного двойника, возможность существования которого до поры совершенно заслонена в сознании Бориса представлением об абсолютной целостности государства и непроницаемости его границ, хотя в сюжетной развертке он (этот двойник) опережает образ картографический. Мы имеем в виду своего рода вербальную карту, которую в сцене 8 рисует хозяйка корчмы и которая далее служит ориентиром для Григория Отрепьева:
<…> будто в Литву нет и другого пути, как столбовая дорога! Вот хоть отсюда свороти влево, да бором иди по тропинке до часовни, что на Чеканском ручью, а там прямо через болото на Хлопино, а оттуда на Захарьево, а тут уж всякий мальчишка доведет до Луевых гор (VII, 31).
Об относительности границы в той же сцене свидетельствуют слова Варлаама: «Литва ли, Русь ли, что гудок, что гусли: все нам равно, было бы вино…» (VII, 28). Уравнивание в этой реплике своего и чужого фактически отменяет границу, лишая ее знаковости. По принципу сходства противоположностей то же самое, по сути, манифестирует и массовый переход русских бояр на сторону поляков, правда, связано это с границами иного рода – этическими. Однако и то и другое приводит к деформации внутрироссийской семиосферы, что порождает негативную цепную реакцию и образует фундамент трагедийного сюжета, имеющего финал, открытый в историю вплоть до наших дней.
У топографической границы есть свойства, роднящие ее с зеркалом: по отношению к человеку, который стоит перед границей, она, как амальгама, меняет знаки на противоположные. Если этого не происходит, значит, мы имеем дело, как минимум, с явлением нестандартным. Такого рода явлением в пушкинской трагедии оказывается Самозванец. Он, как и все самозванцы, утрачивает вместе с именем свою сущность, а узурпированное имя новой сущности не дает. В результате человек превращается в нечто вроде фантома, как это и видится Годунову:
Кто на меня? Пустое имя, тень —
Ужели тень сорвет с меня порфиру,
Иль звук лишит детей моих наследства? (VII, 49)
И Патриарх воспринимает Самозванца и связанные с ним события сходным образом:
Вот мой совет: во Кремль святые мощи
Перенести, поставить их в соборе
Архангельском; народ увидит ясно
Тогда обман безбожного злодея,
И мощь бесов исчезнет яко прах (VII, 71).
Для рассеивания бесовского наваждения Патриарх фактически предлагает заместить кажимость сущностью.
Пушкин формирует сюжет таким образом, что все события, связанные с появлением Самозванца, вершатся в трагедии (в отличие от «Истории государства Российского») руками людей, его окружающих, а не им самим. Самозванец лишь подстрекает, провоцирует, то есть делает то, что только и способен делать фантом. Именно фантасмагоричность Лжедимитрия стирает в его сознании ценностные различия разделенных границей пространств. Граница оказывается значимой для него как спасительный рубеж лишь до того момента, пока он оставался беглым монахом Григорием Отрепьевым, т. е. вплоть до сцены 8 – «Корчма на литовской границе».
Однако данная сцена, по принципу зеркальной симметрии, соотносится со сценой 14 – «Граница литовская», где Самозванец вместе с польским войском пересекает пределы России. Сцена эта очень важна, поскольку именно в ней Пушкин расставляет ценностные знаки, связанные с границей. Происходит это во многом благодаря нарушению персонажной иерархии. В начальной ремарке данной сцены герои представлены так, что главным действующим лицом временно становится не Самозванец, а Курбский.
Текст этой ремарки таков: «Князь Курбский и Самозванец, оба верьхами. Поляки приближаются к границе» (VII, 66). Как известно, в «Истории государства Российского» сын князя Курбского не упомянут в числе приспешников Лжедимитрия и вообще не упомянут в связи с этими историческими событиями. Очевидно, что если Пушкин, в событийном плане следующий за Карамзиным, вводит эту фигуру, стало быть, она необходима ему для обозначения какой-то сильной позиции в сюжете. Между тем в развитии событий Курбский ничего не определяет, и это означает, что в структуре трагедии он функционально ориентирован на другое. Вопрос «на что именно?» возвращает нас к территориально-культурной границе. Действительно, в сцене 14 рядом с Самозванцем оказывается вымышленный, но не фантомный персонаж, в сознании которого знаки границы сохраняют свою зеркальную логику, связанную с оборотностью своего и чужого. Стоя перед русской границей в литовских пределах, князь Курбский ясно ощущает ценностные различия посю– и потустороннего:
Курбский
(прискакав первый)
Вот, вот она! вот русская граница!
Святая Русь, Отечество! я твой!
Чужбины прах с презреньем отряхаю
С моих одежд – пью жадно воздух новый:
Он мне родной!.. (VII, 66)
При этом необходимо подчеркнуть, что два героя, на минуту остановившиеся перед границей, даются на фоне польского войска, но крупным планом, и потому они рельефно выделяются среди прочих и даже отделяются от них, что говорит о важности для Пушкина и данной сюжетной ситуации, и такого соположения персонажей.