Сергей Ачильдиев - Постижение Петербурга. В чем смысл и предназначение Северной столицы
Два столетия подряд — XVIII и XIX-е — Петербург перестраивал всю Россию под себя, но в ХХ веке она, хотя всё же и приняла его, сполна отыгралась на этом городе за все свои предшествующие тяготы. Потому что никакую страну петровскими методами переделать невозможно: если варвара перевоспитывать по-варварски, получится всё равно варвар, только уже в квадрате.
На исходе 1930-х годов петербургская интеллигенция как массовое явление почти исчезла: одни успели вовремя эмигрировать или по крайней мере перебраться в Москву, другие были выдворены из страны, сгинули в лагерях и ссылках, третьи умерли от голода и лишений. Те, кто остался, были развращены подачками властей или запуганы настолько, что ушли во внутреннее подполье.
Когда умирает яркий музыкант, артист, режиссёр, писатель, художник, говорят, что общество понесло невосполнимую утрату. Здесь же — в историческом аспекте одномоментно — город потерял сотни, тысячи видных деятелей культуры. Замерло или вовсе прекратилось развитие ряда новых направлений в науке и искусстве, были разрушены многие творческие школы в живописи, литературе, медицине, промышленности… Прервались преемственность идей, мировоззрений, отношения к профессии… В итоге необычайно напряжённое поле петербургской культуры почти полностью разрядилось. Петербург в культурном отношении стал напоминать Средневековье. Михаил Зощенко писал о нём рассказы, полные трагизма, и читал их со сцены, ни разу даже не улыбнувшись, но аудитория, в подавляющем большинстве не понимая этого, заходилась от хохота.
Параллельные заметки. Одно из наглядных свидетельств почти полного исчезновения интеллигенции — мгновенные перемены в русской лексике, которые так точно отразил в своих рассказах Зощенко.
Именно культурный слой народа всегда служит тем сдерживающим фильтром, через который происходит постоянное, но строго дозированное обогащение литературного языка за счёт просторечных слов и выражений. Когда же в России 1920–1930-х годов этого фильтра не стало, возникла своего рода озоновая дыра. В разговорную речь ничем не сдерживаемым потоком хлынули языковые неправильности, вульгаризмы, бездушный канцелярит, блатная лексика…
Литератор-катастрофист начала ХХ века даже в самых мрачных пророчествах не мог вообразить то положение, в котором при советской власти очутилась преобладающая часть интеллигентов.
Их загнали в коммуналки (явление, которого Россия не знала за всю тысячелетнюю историю), обрекли на беспросветную бедность и фактически заставили бороться за выживание.
Каждое неосторожное слово контролировалось соседями по квартире или сослуживцами, среди которых почти всегда хватало стукачей. Но и молчание было опасно: увиливание от активной поддержки политической линии режима тоже воспринималось как антисоветская демонстрация и тоже грозило гибелью, причём не только личной, но и всей семьи. Нищенская зарплата едва обеспечивала самый необходимый прожиточный минимум. Пальто и костюмы донашивались едва не до дыр и перелицовывались по несколько раз. Чулки и носки штопались неоднократно. Утеря галош граничила с настоящим бедствием. Многие продукты — сливочное масло, пирожные, колбаса твёрдого и полутвёрдого копчения — считались уже деликатесом, и в первую очередь ими кормили детей, а иногда — только детей.
Параллельные заметки. Вскоре после захвата власти большевики установили в Петрограде жёсткие нормы жилья: 10 квадратных метров на взрослого и 5 — на ребёнка. Однако желающих стать петроградцем с каждым годом становилось всё больше, поэтому уже в 1924 году послереволюционные нормы сократили до 8 квадратных метров вне зависимости от возраста жильца. Тем не менее, «приток в Ленинград нового населения, вызванный индустриализацией, вёл к тому, что и новые нормы соблюдались далеко не всегда, а поскольку заселяемая квартира находилась в государственной собственности, протестовать против уплотнения и подселения было бессмысленно» [1. С. 829].
В середине 1930-х годов в отдельных квартирах жила в основном партийно-советская номенклатура. Только четвёртая часть рабочего класса города имела некое подобие отдельного жилья, ещё треть обитала в фабрично-заводских общежитиях («во многих из них, как свидетельствуют рассекреченные в начале 1990-х справки партийной комиссии, в 30-метровых комнатах проживало по двадцать человек при наличии 14 кроватей»), остальные — в коммуналках [27. С. 108–109].
«Коммуналка была худшим из всех созданий Советской власти, — вспоминает Даниил Гранин. — Насильно согнанные в одну квартиру разные семьи день и ночь должны были находиться на виду друг у друга. Ни одна перегородка не спасала от соседских ушей. Было известно, что готовили, что покупали, ночная жизнь наутро обсуждалась, подслушивали, подглядывали, вызнавали про любовные шашни. Призывы к бдительности. Вся жизнь проходила на виду. Я не мог уединиться, всюду меня доставала злоба совместной жизни. Казалось, эту тесноту насаждают специально, так сподручнее следить, загружать души дрязгами, чтобы поменьше задумывались. “Коммуналка несёт государеву службу. — Так один из жильцов, доцент Зайкин пояснял мне. — Трудящийся с работы домой не торопится. Всяк живёт тут под присмотром, чтобы никто не отставал по дороге к социализму".
<…> Сосед Зайкин иногда зазывал меня к себе в комнату на чашку чая, сажал в кресло, сам же ходил с чашкой вокруг стола и говорил о том, что только коммунистическое общество даст возможность людям получить отдельную квартиру и уединиться. Без уединения человек не может стать полноценной личностью. Надо мыслить, надо думать — я не могу толком обдумать свою работу, сейчас придёт жена, будет рассказывать про безобразия в своей мастерской, потом к ней придёт соседка, и вечер пропал. У нас воспевают коллективизм, а что это такое, ты знаешь? <…> А ты не думал, что это стадность? Стадо. Вне стада человеку уже неуютно. Приучили» [16. С. 95–96, 97].
В новых, советских, условиях психология большинства интеллигентов изменилась коренным образом. Почти всё, что прежде служило отличительными особенностями интеллигента и воспринималось как его общепризнанные достоинства, исчезло.
Искренность, откровенность, если и сохранились, то лишь в отношениях с самыми близкими и проверенными людьми. Реальная готовность помочь совершенно посторонним, сострадание, мягкость и доброта как постоянное душевное состояние стали редкостью. Собственные бесправие, нищета и бытовые лишения не оставляли эмоциональных и нравственных сил жалеть других. Ощущение своего общественного и личного долга, гражданственность, интеллектуальная независимость, внутренняя свобода, отсутствие сословных предрассудков, — всё это, за редкими исключениями, ушло в прошлое и, казалось, безвозвратно. А уж про главное предназначение интеллигенции — быть оппозицией, противовесом жестокостям и несправедливостям властей — даже говорить не приходилось. Тяжело оставаться интеллигентным человеком, будучи посаженным на кол.
В сталинской России интеллигенту, чтобы всё же сохранить себя, требовались исключительная сила воли и необычайная стойкость. Такие, конечно, были, однако, повторюсь, в целом петербургская интеллигенция как социокультурный феномен к началу 1940-х годов фактически умерла. Интеллигенция, с таким трудом завоевавшая этот город к началу ХХ века, почти потеряла его. И это произошло в тот момент, когда на город обрушилось новое, самое тяжкое испытание за всю его историю — 872-дневная блокада.
Но тут случилось чудо! Несмотря на то что каждый понимал — в следующий миг, сегодня вечером, завтра утром, через неделю или через месяц тебя, как тысячи и десятки тысяч людей вокруг, подстережёт смерть от дистрофии, бомбёжки или обстрела, несмотря на гибель близких, чудовищные лишения и картины, при виде которых в нормальной жизни у человека от ужаса стынет кровь в жилах, — несмотря на всё это, ленинградцы вдруг ощутили себя… счастливыми. Потому что почувствовали свободу. Предельно точно это чувство передала Ольга Берггольц в «Февральском дневнике»:
В грязи, во мраке, в голоде, в печали,
где смерть как тень тащилась по пятам,
такими мы счастливыми бывали,
такой свободой бурною дышали,
что внуки позавидовали б нам [6. Т. 2. С. 38].
Соломон Волков объясняет столь неожиданный феномен прежде всего тем, что «тут <были> вовлечены известные факты физиологии голодания, когда тело становится невесомым и обостряются визионерские импульсы и связанные с этим ощущения жертвенности и мистицизма» [12. С. 413]. Однако такая трактовка представляется далеко не главной, ведь физиологический фактор способен отразиться лишь на перемене эмоционального настроя, да к тому же временно. В действительности причина произошедшей трансформации была гораздо глубже, значительней.