Наталия Ильина - Дороги и судьбы
...Из четырех сыновей бабушки Иван оказался самым счастливым. Старшие, Александр и Павел, последние годы жизни провели в одиночестве, без ухода и заботы близких, а сами позаботиться о себе не умели. Правовед Павел Дмитриевич был, как мне говорили, кладезем юридических познаний, держал в голове все законы и прошлые, и нынешние, помнил все исключения, отступления, прецеденты. Читал на четырех, не считая русского, языках. Не человек, а ходячий справочник, в этом качестве его ценили, но началась война, не до юриспруденции тут {284} было, да и столица опустела, и я не знаю, от какой болезни скончался Павел Дмитриевич в своей одинокой комнате на какой-то из Тверских-Ямских... В горькой нужде и одиночестве умер в Харбине и Александр Дмитриевич, плодовод, садовод, метеоролог и тоже кладезь знаний... Третий же сын бабушки, горный инженер Дмитрий Дмитриевич, был арестован в ночь на 4 ноября 1937 года. Явились через черный ход, в комнате при кухне жила Катя, на долю этой девочки выпало первой отворить дверь и увидеть "верх шапки голубой и бледного от страха управдома". Обыск длился всю ночь, а под утро Дмитрия Дмитриевича увели. Увели навсегда. Это уже во второй половине пятидесятых годов было официально признано, что никаких преступлений он не совершил и посмертно реабилитирован. Посмертно. Но где он умер? Но когда? Неизвестно. А восьмилетний Дима спал, об исчезновении отца узнал утром. Мать и сестра, конечно, сказали ему, что папе неожиданно пришлось уехать. Сколько же тогда в стране было мальчиков и девочек, чьи отцы,- а бывало, следом за ними и матери,- неожиданно уезжали, исчезали надолго, если не навсегда. Осиротевшие мальчики и девочки. Но их сиротство ни у кого не должно было вызывать сочувствия. А им самим следовало жить тише воды, ниже травы: куда-то могут не принять, откуда-то могут прогнать, а значит - молчать, терпеть, пряча и свое горе, и свой страх. Мальчики и девочки с искалеченными жизнями.
Я не знаю, где в это время находился четвертый сын бабушки, агроном Иван Дмитриевич. Но в конце сороковых годов, когда в Москве появилась я, дядя Ваня прочно осел в столице, работая старшим научным сотрудником в Министерстве сельского хозяйства. Тишайший, кротчайший человек был дядя Ваня, я объясняла эту тишину и эту кротость деспотизмом его жены, в доме верховодившей, а того, что он, как многие и многие в те годы, жил в страхе,- не понимала, к счастью своему не понимала... В памятном августе 1948 года я гостила у дяди Вани, шла сессия ВАСХНИЛ, в газетах - портреты Лысенко. Что я об этом думала? А ничего я не думала. В биологии не смыслила, приучила себя безоговорочно доверять нашей прессе, да и вряд ли тогда читала газеты со вниманием - готовилась к экзаменам в Литературный институт. Однажды под вечер мы с дядей Ваней были дома одни, вечер жаркий, окна настежь, и внезапно дядя {285} Ваня стал окна затворять, а дверь, ведущую в коридор коммунальной квартиры, запер на два поворота ключа, на мой вопрос - почему? - не отвечал, палец к губам с видом заговорщика прикладывал - тише, мол, потом объясню! Сел на диван, кивком пригласил меня сесть рядом и тут жарким шепотом мне в ухо поведал, что Лысенко - жулик и прохвост, происходящее на сессии ВАСХНИЛ - очередное преступление против науки, гибнут честные ученые и так далее, и в таком духе... Что же думала я? А я думала вот что: нет, никак не могут эти дворяне простить, что у них отняли их имения, их привилегии, вот она, классовая ненависть к чуждой им власти! Так я думала, но дяде Ване не возражала. Жалела его. Он очень волновался, очень - до увлажнения глаз. От жалости, от родственных к нему чувств я никаких попыток вслух усомниться в его словах не делала, шла на компромисс, кивала сочувственно: да, дядя Ваня, да, да!
Господи, думаю я теперь, как же он, бедненький, должен был намолчаться, чтобы выбрать в конфидентки такую дуру, какой я была тогда! Ходил ежедневно в свое министерство, вынужден был там молча выслушивать восторги и по поводу сессии ВАСХНИЛ, и по адресу Лысенко лично, молча слушать, как шельмуют честных ученых, а быть может, иногда ему, припертому к стенке, приходилось и вслух соглашаться. Да и дома - молчи! Жена его Инна Степановна стремилась "быть в струе" (права не имею упрекнуть ее за это!) и ради него стремилась, и ради себя, но вот, значит, и дома слова не скажи. А внутри клокотало, а внутри кипело, этому надо было выплеснуться, душу излить требовалось, рядом - родная племянница, и пусть она в его науке ничего не смыслит, и во многом другом - тоже (впрочем, размеров моего бессмыслия он, думаю, представить себе не мог!), но хоть выслушает, не продав и не предав.
Иван Дмитриевич, самый счастливый из сыновей бабушки, был окружен заботами жены - женщины энергичной, к жизни приспособленной, и скончался скоропостижно, от сердца, в декабре 1962 года в возрасте семидесяти трех лет. Прах его покоится на кладбище Введенские горы. На могиле - серый полированный камень, на нем - золотые буквы, а на кусочке земли, зажатом каменной подковкой, растут анютины глазки, посаженные вдовой. {286}
Матери свое пребывание в Москве я описывала так:
"...Наутро, после приезда, сделала уж не знаю сколько верст пешком глядела на Кремль, на Василия Блаженного, на Красную площадь, ходила по арбатским переулкам. Ужасно мне понравилась Собачья площадка, дом Хомякова, старые особнячки, в которых живали и бывали Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Аксаков... Нет, должен русский человек жить там, где складывалась его история, делалась его литература! Была, конечно, в Третьяковской галерее. Дядя с теткой водили меня во МХАТ, мы видели "Пиквикский клуб" и "Школу злословия"... А метро тут какое! Каждая станция - подземный дворец!"
Но о самом главном, что случилось со мной в Москве,- ни слова.
Случилось же вот что. Однажды дядя Ваня извлек из своего портфеля специально для меня им раздобытый проспект высших учебных заведений Москвы. Вот когда я узнала о существовании Литературного института имени Горького, где дают высшее образование литературно одаренным молодым людям. О чем-то именно в этом роде я мечтала, но надеяться не смела, такого же не бывает, а оказалось, есть, существует!
Утром я была на Тверском бульваре. Решетка, за ней сад, там в глубине желто-белый особняк, на воротах барельеф - профиль Герцена, он родился в этом доме! Тепло, апрель, лужи, голые ветви деревьев, голубое весеннее с облачками небо: "О, весна без конца и без краю, без конца и без краю мечта..." - я шла по дорожке, ведущей к подъезду, и сердце мое колотилось.
Двери, выходящие в коридор, закрыты, идут лекции, коридор пуст, и уж не вспомнить мне, как я попала именно туда, куда нужно: к секретарю кабинета литературы Лидии Васильевне Шепилиной. Один раз тогда я ее и видела, позже она в институте уже не работала, наружность ее в памяти отложилась смутно. Помню лишь ее ко мне доброжелательный интерес и то, как она изумленно округлила глаза, узнав, что я репатриантка. О существовании репатриантов она слыхом не слыхивала, что удивило меня: казалось, что о нас, понаехавших после войны из Китая, из Франции, все должны знать! Ошеломляющее впечатление произвело на Лидию Васильевну известие, что я нахожусь в СССР всего четыре месяца. "А родились вы где? Там?" - Я - гордо: "Нет, в Рос-{287}сии". Мы беседовали приятно, ощущая друг к другу симпатию, и теперь Лидии Васильевне захотелось, в свою очередь, чем-нибудь ошеломить меня. "Идут семинары. В одной из аудиторий - Федин. Хотите взглянуть на него?" Хочу ли я взглянуть на живого Федина? "Необыкновенное лето" я читала в Казани, с "Городами и годами" познакомилась еще в Шанхае... Так хочу ли я увидеть Федина? О господи!
И я гляжу в щель двери, придерживаемой рукою Лидии Васильевны. В щелку только Федина и видно, студентов - нет, лишь голос слышен, что-то читающий, а Федин слушает, сидя за маленьким столом. Внешность Федина (выпуклые светлые глаза, назад зачесанные седеющие волосы, посадка головы) показалась мне достойно джентльменской, я видела его портреты, он похож, это именно Федин, я крайне взволнована.
Вернувшись в Казань, я и друзьям не обмолвилась о Литинституте сглазить боялась. Сообщила лишь (и им, и матери), что с осени непременно буду пытаться поступить в какой-нибудь филологический вуз. Поскольку друзья мои тоже собирались продолжать образование, то к вступительным экзаменам по русской литературе, истории и географии мы стали готовиться вместе. Я писала матери: "Мы зубрим все. Никогда не думала, что я такая невежда! Герцена открыла впервые лишь недавно, о Чернышевском не имела почти никакого понятия. Не человек я была, а мыльный пузырь!"
Письма мои по-прежнему полны восторгов. Я впервые приняла участие в первомайской демонстрации (шагала с сотрудниками института), впервые увидела Волгу, и впервые в моей жизни случилось так, что не я искала работу - работа искала меня. "С 15 мая,- писала я матери,- меня зачислили в штат консерватории по совместительству, как здесь говорят. Жалованье: 450 р. Летом я там не нужна, а денежки все равно будут идти, здорово, а? Три дня записывала пленум композиторов Татарии, и за эту сдельную работу получила 750 р. Какое счастье, что я выучила стенографию!"