Ирина Савкина - Разговоры с зеркалом и Зазеркальем
Именно идентичность (а не сходство) автора (как реального лица, чье имя собственное стоит на обложке книги), нарратора и протагониста отличает, по убеждению Лежена, жанры littérature intime от художественной прозы и биографии; именно априорное убеждение в этой идентичности составляет суть «автобиографического пакта» (контракта, договора) между читателем и текстом.
Лежен в своей работе исследует, какие специальные приемы могут быть применены в тексте, чтобы маркировать эту «установку» на идентичность, отмечая роль заглавия и подзаголовка (типа «история моей жизни», «воспоминания» и т. п.), особых разделов текста: предисловия, комментариев и т. п., где автор заявляет либо поясняет обозначенную идентичность.
Отметим, что Лежен говорит не о реальной правдивости и достоверности книг, относящихся к littérature intime, а об установке чтения, о своеобразном «договоре» между книгой и читателем, который требует особых «кодов» чтения — других, чем в случае художественной литературы или биографии.
В отличие от Лежена, Элизабет Брюс предпочитает говорить не об «автобиографическом договоре», а об «автобиографическом событии», предполагающем, с ее точки зрения, следующие условия:
«1. а) Автобиограф выполняет двоякую роль, присутствуя в создании субъекта текста и в создании структуры, которую представляет текст; он берет на себя ответственность собственного моделирования и организации текста;
б) предполагается, что индивидуум, который обнаруживается в организации текста, идентичен индивидууму, о котором сообщается посредством текста;
в) существование этого индивидуума независимо от текста должно быть доступно публичному освидетельствованию.
2. Сообщения, то есть рассказанные события, в автобиографии рассматриваются, „как будто они произошли на самом деле“, как будто они правдоподобны или должны быть правдоподобными, независимо от того, связаны ли они с событиями из частной жизни или с событиями, подходящими для показа публике; от публики ожидается, что она может поверить и проверить истинность событий.
3. Независимо от того, возможно ли опровергнуть авторов текстов или смотреть на них с какой-либо иной точки зрения, автор должен держать себя так, как будто он верит в то, что утверждает. Элокативная сила автобиографического текста базируется на авторской готовности удовлетворить все перечисленные требования и на доверии, которое оказывает ему публика»[61].
Несмотря на различие терминов, Брюс, как и Лежен, ведет речь о том, что автобиография как жанр возникает в поле определенного «договора» между писателем и читателем, особой установки чтения и интерпретации, которую создает посредством особых усилий субъект (он же протагонист) письма.
В России (или, точнее, в Советском Союзе) 1960–1970-с годы тоже ознаменовались «мемуарным бумом», что стимулировало и исследовательский интерес к автодокументальным жанрам. Советские ученые в своих изысканиях крайне редко ссылались на своих западных коллег, а зачастую и не подозревали о существовании их работ, однако обсуждали похожий круг проблем, хоть и с несколько иных позиций.
Джейн Гаррис (Jane Gary Harris), пытаясь определить различие в теоретических подходах к интересующей меня теме у западных и русских (советских) исследователей, замечает, что если первые сосредоточивают интерес на индивидуальном, личностном и исповедальном аспекте автобиографии (и предпочитают использовать именно этот термин), то вторые в большей степени говорят о фактичности, аутентичности мемуаров, широко употребляя термин «документальная литература». Они не столько пытаются (как это, по Гаррис, делают Гусдорф и Паскаль) выделить автобиографию как особый литературный жанр, сколько, напротив, включить ее в общность «документальной», или «невымышленной» прозы. Гаррис ссылается на статьи С. Машинского, А. Урбана, Н. Констенчик, книги И. Явчуновского и Л. Гинзбург[62].
Мне кажется, что (особенно по отношению к работам Гинзбург) Гаррис преувеличивает тенденцию советского литературоведения исследовать проблему достоверности, референциальности как самодовлеющую. Большинство из российских и советских ученых (как названных ею, так и неназванных), говоря о документальности, пытаются, как и их западные коллеги, прежде всего анализировать специфическую литературность мемуарно-автобиографических жанров.
Особое место среди работ, касающихся исследования автодокументалистики, занимают книги и статьи Л. Я. Гинзбург. В книге «О психологической прозе» (1971), сравнивая литературу «художественную» (fiction) с «документальной» (non-fiction), Гинзбург видит своеобразие и отличие последней в том, что, не будучи (как и любое искусство) адекватна жизни, она настойчиво претендует на особую достоверность отражения действительности. Документальной литературе свойственна, как пишет Л. Гинзбург, «установка на подлинность, ощущение которой не покидает читателя, но которая далеко не всегда равна фактической точности. Фактические отклонения притом вовсе не отменяют ни установку на подлинность как структурный принцип, ни из него вытекающие особые познавательные и эмоциональные возможности»[63].
Чрезвычайно плодотворный, на мой взгляд, термин «установка на подлинность» (в определенном смысле соотносящийся с понятием специфического контракта с читателем Лежена) позволяет перевести разговор с неразрешимого вопроса «так ли это было на самом деле?» на проблему: «почему и каким образом, с помощью каких текстовых стратегий автор текста представляет все изложенное ими как фактически бывшее?».
Рассуждая о документальности, Гинзбург не только говорит о референциальности, о том, что образ человека или события в литературе с установкой на подлинность открыт — он всегда предполагает возможность какого-то дополнительного, за рамками текста, знания о нем читателя; она пытается определить эстетическую специфику именно такого вида (таких жанров) литературы, в котором акцентируется не «фактичность» как таковая, а иные эстетические возможности и нарративные стратегии, которые порождаются наличием «установки на подлинность».
В частности, речь идет о способах создания идентичности, самоконцепции, версии своей жизни в текстах такого рода. Как пишет Л. Гинзбург, «всегда возможен и необходим вопрос: „какие элементы текучей душевной жизни может и хочет человек закрепить, сформулировать для других и для себя, что именно он оставляет неоформленным?“»[64].
Можно сказать, что в работах Гинзбург развиваются идеи, сходные с теми, которые одновременно (или позже) обсуждаются в исследованиях западных коллег[65].
Не только в монографиях Л. Гинзбург, но и в написанных в 1970-е годы диссертационных исследованиях (см., напр.: О. Белокопытова; Г. Елизаветина; Е. Иванова; Р. Лазарчук; И. Смольнякова; Е. Фрич[66]) и в некоторых статьях так называемой «московско-тартуской школы»[67] в изучении русских автодокументальных текстов XVIII–XX веков теоретический и методологический интерес сдвигается к проблеме автора и его текстовых репрезентаций.
Но в то же время Гаррис безусловно права, замечая, что ни Л. Я. Гинзбург, ни другие советские исследователи практически не используют (в отличие от западных коллег) термин автобиография, предпочитая пользоваться понятиями документальная, невымышленная или мемуарно-автобиографическая литература.
Это, на мой взгляд, вызвано рядом довольно существенных причин.
Первая, которую затрагивает и Гаррис, связана, если так можно сказать, с русской ментальностью или с особенностями русской культурной традиции, которая не делает такого акцента на индивидуализме и персональности, как общеевропейская.
Мысль о том, что коллективность, долевая, разделенная идентичность характерна для русской ментальности, является общим местом в рассуждениях о национальном характере. Например, Б. Егоров в статье «Русский характер» замечает, что «наиболее сильное идеологическое, „ментальное“ воздействие на русский народ в течение многих веков оказывали четыре фактора: православная религия, крепостное право, обширное монархическое государство-империя, „деревенскость“, то есть малое количество городов»[68]. Далее автор статьи развивает мысль о том, что «общинно-общественный уклад русской жизни, усиленный христианскими правилами, порождал представление о превосходстве целого-общего над индивидуальным-частным. Как всегда, и эта сторона жизни и мировоззрения нашла отражение в нашем языке. Не „я хочу“, а „мне хочется“, не „мое имя такое-то“, а „меня зовут так-то“. Вроде бы какая-то внешняя, чуть ли не божественная сила управляет нашей личностью <…>. По-русски не очень-то прилично „якать“»[69].