Андрей Тесля - Первый русский национализм… и другие
Но если «после 1953 года у нас возник интерес к собственной истории» ( Varia , 138), то интерес оказался по большей части внеисторическим – в особенности к близкому прошлому: советская интеллектуальная история так и остается по большей части ненаписанной, незафиксированной – и исчезающей с пугающей быстротой, поскольку значительная и по крайней мере достаточно важная ее часть непонятна тем, кто не жил в ту эпоху, не имеет сопоставимого личного опыта и вряд ли может разобраться в спорах того времени, когда непроизнесенное оказывается важнее сказанного, а вроде бы незначительная разница в словоупотреблении указывает на принципиальное различие в позициях. «Коды» того времени, как правило, сами не содержатся в текстах эпохи, и оттенки смыслов различимы лишь современникам, еще помнящим те контексты. Причем сами современники, являющиеся, по счастью, пока еще и нашими современниками, как правило, не склонны заниматься auto-археологией – куда чаще они длят старые бои вместе с самим языком либо создают «гладкую» картину прошлого, включающего «и это и то», в своей совместности уравниваемое и в конечном счете едва ли не отождествляемое.
Мих. Лифшицу в этом отношении повезло. Несколько энтузиастов, в первую очередь его ученик В. Арсланов, занялись насущнейшим – изданием архива философа, не «пропагандой идей» (которая – в случае с наследием, например, Ильенкова, – чаще всего оказывается внеконтекстуальным пересказом его идей), а введением в оборот ранее не изданных текстов, раскрывающих, уточняющих или напоминающих сложную, преимущественно не– или полупубличную историю советского марксизма.
Лифшиц был одним из немногих мыслителей, для которых марксизм-ленинизм выступал в качестве действительной философской позиции. Его задачей было мыслить действительность аутентично данной философии – и подобное отношение всерьез оказывалось на редкость нетипичным, делая Лифшица в большинстве случаев неудобным как для «ортодоксов», так и для их оппонентов: для первых – нежеланием превращать философию в чистую идеологию, да, собственно, и самой претензией мыслить, для вторых – критикой не со стороны соблюдения «внешнего» идеологического канона, а стремлением докопаться до самого существа мысли, указанием на противоречие содержания декларируемому марксизму, что было способно превратить его критику в глазах противников в разновидность «политического доноса».
Если марксизм понимался Лифшицем как результат всего предшествующего развития человеческой культуры и ее высшее порождение – то отсюда же вытекало для него и то, что с точки зрения марксизма вся предшествующая история и культура являются предысторией марксизма, он – завершение этой традиции, а все ее ценности одновременно оказываются ценностями марксизма, не отменяющего, но, напротив, вбирающего их в себя. Отсюда вытекает специфический консерватизм Лифшица, особенно ярко раскрывшийся в полемике о модернизме 1960-х годов: в его интерпретации марксизм оказывается утверждением объективного характера идеалов – откуда вытекает онтологическое укоренение этики и эстетики: есть объективно Прекрасное и объективно Благое. Если классическая традиция настаивает на том, что художник воплощает объективно существующий идеал, откуда вытекает возможность нормативной критики, а человеческие поступки имеют объективную мерку добра и зла, то модернизм заменяет критерий творения восприятием, делая эффективность суггестии мерилом эстетической ценности. Марксизм для Лифшица становится учением, способным вернуть утрачиваемую плотность бытия и его трагическое измерение. В конце жизни Лифшиц писал:
...«Если сущность общественного бытия состоит только в том, что из произвольных актов людей складывается безразличная к требованиям их ума и сердца объективная сила, человек в самом деле бездомен и ему остается только роковая свобода в духе Ницше или в духе экзистенциализма. Никакая добра воля не может обуздать кровавую и бескровную бессмыслицу действительной жизни, если сама действительность не идет ей навстречу» (О Гегеле, с. 148).
В таком случае нет места трагедии – она заменяется абсурдом, поскольку лишена финального просветления, из нее уходит тот смысл, который – возможно, и помимо сознания героев – пронизывает трагическое действо: не важно, осознают ли они смысл и насколько полно их сознание, в конечном счете смысл в нем есть. И Лифшиц напряженно отыскивает смысл в истории – в том числе в истории революции, в истории Советского Союза, отказываясь выбирать в простой альтернативе: либо встать на сторону существующего, либо признать революцию неудачей. Для него революция – событие смысла, но этот смысл утрачивается при прямолинейном длении, при желании удержать его как нечто самотождественное в течении времени, равно как и утверждение об «ошибке» в действительности ничего не объясняет, лишь предлагая подобным же образом длить ту прямую, которая внешним образом оборвана революцией. Еще в 1930-е годы он вместе с Лукачем размышляет над темой Термидора и «великих консерваторов», но размышляют они в непривычном для их времени ключе – не отрицая Термидор, которого боялись, и в котором обвиняли друг друга революционеры, и на который уповали противники, а понимая его как диалектическую необходимость – то, в чем реализуется революция, чтобы быть продолженной в формах, внешне противоположных себе. «Великие консерваторы» – Бальзак, Гёте, Гегель – оказываются куда более верны подлинному «делу революции», чем те, кто пытается быть революционерами в момент, когда революция «вовне» закончилась: они видят глубоко и точно не вопреки своему «консерватизму», но именно благодаря ему. Прямолинейное движение в действительности приводит к дурному повторению – чтобы идти по прямой, нужно «забирать в сторону»; пытаясь же двигаться прямо, мы лишь повторяем, сами того не осознавая, весь оставшийся непомысленным опыт прошлого, возвращаем вновь и вновь то, от чего как раз стремились уйти. Отсюда у позднего Лифшица своеобразная «философия щели»: мышления и действия (в стремлении к их тождеству) между двумя вариантами простого выбора, как раз в силу своей простоты являющегося иллюзорным.
После смерти Лукача Лифшиц пишет его ученику А. Аггу (22. VI.1971): «Самый опасный вид догматизма в наши дни – это раскол передовых новаторов с “обывателем”. Я скорее на стороне последнего. Если он становится реакционным – это вина тех, которые считают себя слишком передовыми, чтобы развивать здоровое народное начало в лучшую сторону и, пугая, отдают обывателя в руки правых» (Лифшиц – Лукач. Переписка, с. 137). Для Лифшица есть заслуживающая уважения «правда обывателя», поскольку тому жить, и, чтобы жить и воспроизводить жизнь изо дня в день, ему необходимо на чем-то «стоять», то есть обыватель нащупывает основания существования, в отличие от «левака», который может действовать в отталкивании, противопоставлении тому, что есть – воспринимая как новизну всего лишь обратное общее место. Задача тем самым не в новизне, левизне или в чем-то еще, а в том, чтобы понять этого самого обывателя, понять в том, в чем он сам себя не понимает, но что осуществляет на практике – воспроизводя условия общественного бытия, а не отталкиваясь от них.
Лифшиц писал в последнем письме к Лукачу (16.XI.1970): «Жаль, что я не могу довести до Вашего сведения выводы моего умственного труда за это время – у меня нет ничего написанного или, вернее, напечатанного. Мою “Онтологию”, если можно так выразиться, я еще не начинал. Может быть, в ней будет что-нибудь интересное, если это когда-нибудь осуществится вообще, если это не мираж моего воображения. Кроме скелетов многочисленных лекций, у меня накопилось много записанного, но эскизного материала. Возможно, что мне придется оставить это в афористической форме. Мне чем-то неприятен этот путь, ибо на роль марксистского Ницше или Хайдеггера я претендовать не хочу. Боюсь только, что на строгую систематику уже не осталось времени» (Лифшиц – Лукач. Переписка , с. 135).
Пережив своего собеседника и наиболее близкого и значимого для него мыслителя на двенадцать лет, Лифшиц так и не написал своего итогового, «большого» текста – он всегда предпочитал более быстрые формы, лекции и публицистику, дающие ощущение быстрой реакции, отклика – пусть неверного, но тем не менее обозначающего в ответ присутствие читателя-слушателя. Однако отсутствие magnum opus не тождественно отсутствию большой и хорошо, долго продуманной мысли. Со своим пражским корреспондентом Вл. Досталу Лифшиц делился мечтой (25.XII.1962): «Хочется мне одновременно и на русском языке издать какие-нибудь Kleine Schriften. Есть множество мелких статей критикобиблиографического характера, на которые я больший мастер, чем на большие сочинения. В этих мелких статьях встречаются иногда не мелкие мысли, если позволено будет мне так высказаться о собственной мазне» (Письма, с. 33). Но публицистика сиюминутна, повод слишком часто заслоняет причину и основания высказывания – она, с одной стороны, излишне погружена в свой контекст, быстро становящийся не то что непонятным, а попросту неинтересным, а с другой – смущает излишней «понятностью», склоняет к плоскому прочтению. Отсюда и «иная значимость» заметок, фрагментов и писем, публикуемых ныне, – они дают средства вскрыть целый пласт мысли, позволяют глубже и серьезнее перечитывать опубликованные при жизни работы Лифшица – одного из немногих серьезных марксистских советских философов. Сама эта форма философствования может казаться (да и не только казаться) архаичной и затемняющей содержание мысли, далекой от любой постановки проблемы, способной оказаться актуальной в современном контексте, а усилия по переводу с того языка на один из понятных современности – приводящими к результату, не стоящему затраченного на него труда. Но тем самым, обращаясь к одному прошлому и пытаясь «восстановить традицию», собрать прошлое как преемственность, мы жертвуем самым близким прошлым – тем, которое в наибольшей степени определяет нас сегодняшних, избегаем прояснения собственного интеллектуального прошлого, предпочитая фантазировать «линии преемственности», а следовательно, вновь совершая тот разрыв, который вроде бы пытаемся преодолеть.