Василий Смирнов - Весной Семнадцатого
Не притрагиваясь к хлебу, изредка церемонно-застенчиво лазая новенькой ложкой в блюдо, слушая батю, поглядывая исподлобья на мамку, на Шурку и Ванятку и уж не подмигивая им, Франц становится сурово-печальным, каменно-синим. Вздыхая, он бормочет отрывисто "я, я!..", показывая, что ему все понятно, и вдруг ударяет себя ложкой по лбу.
- Глупый голова! - громко, сердито говорит он. - Франц есть маленький ду-рак... О! Па-хать? Пожалуйста! Франц - пахать. Я, я!
И чтобы не было никаких сомнений в том, что он толкует, пленный колотит себя кулаком в грудь, повторяет:
- Пахать ошень карашо! Арбейтен, а? Хо-хо! Пфэ-рдэ во? Франц шпрэхн: лошад милости спрашивай герр Платон Кузмов... Гут? О, Франц есть маленькая ум-ник! - смеялся он, хитро прищуриваясь, отламывая и кидая в рот корочку хлеба.
Мать неотрывно смотрела на повеселевшего пленного немца-австрийца и благодарно озаряла его знакомо голубым теплым светом мокрых глаз. Отец же с сомнением качал головой.
- Спасибо... Да кто тебе позволит? Не даст управляло лошади. И тебя не отпустит, - не хозяин ты сам по себе.
- Революция! Хозяин есть революция! - твердил убежденно Франц. - Сам хочу - сам во-ро-чу! - отчаянно, на всю избу хохотал он и тому, что нашел выход, как помочь приятелю, и тому, как он здорово научился разговаривать, запомнил любимые словечки дяди Оси Тюкина и понимает их тайный смысл в нынешнее время. Горячо жестикулируя, помогая себе звучным прищелкиванием языка, тпруканьем и нуканьем, Франц тут же нарисовал очень живописную картину, как он запрягает коня, наваливает в телегу плуг, борону и едет в барское поле. Он пашет, боронит там грундбэзитцеру, помещику, и попутно заглядывает на ихнюю полосу. Айн, цвай, драй, - все сделано!
- Сана Кишка, ду вирст майн бегляйтер зайн. Ферштейн? До-ро-га, обращался он к Шурке и трепал его за ухо.
- Ясное дело, форштейн, - откликался тот, живо догадываясь, о чем его просят. - Покажу дорогу. Яровое нынче за Гремцом, к Крутову. Она, наша полоса, совсем рядышком с барским полем. Еще есть загон у картофельных ям... Раз плюнуть, покажу! А за это, Франц, ты дашь мне попахать немножечко, ладно? Ветерка запряжем? - допытывался Шурка. - Пожалуй, мне с ним не справиться, с жеребцом... Слушай, давай карего мерина обратаем, ну, с бельмом который, знаешь? Он смирный...
Оживлялся и батя, поверив, что Франц говорит не попусту, не потому, что сидит за обедом. Нет, он действительно желает им помочь в пашне и севе. Ах, как это было бы хорошо, лучше и не надо, как говорит мамка. Он, видать, ловкий, работящий, сам мужик, знает, что и как надобно делать, - сказал значит, сделает.
- Фрау Палага Ванна, супф зер гут! - нахваливал еду пленный, и не выпускал теперь ложки, и ломоть хлеба прибрал, оплел, потянулся за вторым. Мать подсунула ему еще середку, точно и хлеба у них в избе стало больше, можно есть досыта, без оглядки. И тут, как в пашне, не без добрых людей, зря батя жалуется, проживут они до нового урожая, прокормятся, телка на дворе не тронута, с жеребенком можно и повременить.
- Кушайте, Франц Августыч, - настойчиво угощала мамка. - Вот я сейчас картошку подам, жареную, попробуйте. Может, и у вас там, дома, такая... Покушаете, своих вспомните, ровно побываете с ними.
Заговорили о войне, и Франц соглашался с отцом во всем, и мамка охотно поддакивала и даже опять всплакнула, вот как стал правильно толковать Шуркин батя. Он отлично это умеет, когда захочет.
- Война - мужику, бабе - разоренье, - говорил отец. - Работать некому, понимаешь. Пошел наш брат в солдаты, - одна баба с малыми ребятишками осталась работницей в дому. А тут еще, как назло, конь зараз попал под моблизацию, в обоз, как у меня было такое дело. Вваливай, хозяйка, на себе паши, вози!.. Потом хлеб подавай казне, деньги, скотину... все давай, подчистую, а тебе, баба, за это повестка: убит, пропал без вести... обливайся слезами, расти сирот... Для солдата, если живой остался, уцелел, война когда ни есть кончится. Для бабы - никогда. Мир, победа там, а ей что? Одна награда - вдовство. Вся жизнь для бабы так и останется войной без конца...
Потом Франц толковал о революции и опять показывал руками и мимикой, что она всему хозяйка, в России должна быть хозяйкой, иначе какая же это революция! Он и спрашивать никого не будет, возьмет лошадь в усадьбе, все им вспашет моментально и посеет, с большим удовольствием, потому что стосковался по крестьянской работе. Камрад, товарыч, революция в России это просто замечательно! Да, да, теперь, конечно, очередь за Германией, Австро-Венгрией, за всей Европой. О, социал-демократия - это сила! Пришло ее время, - да здравствует революция!.. Вот вам и нет богатых, нет бедняков, нет войны...
И отец соглашался сейчас с пленным. Его обычно замкнуто-сумрачное лицо прояснялось, как в самый добрый, приятный час, - исчезали недоверие, постоянная тревога и жалкое бессилие. Но не простое удовольствие от труда светилось на лице, и не хорошая задумчивость, и даже не робкая надежда, как мамкина неустанная вера в лучшую жизнь, нет, - злая решимость, прямо-таки поднявшаяся упрямая силища проступали в лице и во всем том, как отвечал, держал себя отец в эти редкостные минуты. Это замечалось даже в том, как он скупыми, уверенно-резкими движениями твердых пальцев быстро, красиво делал себе из лоскута бумаги и щепотки самосада тугую большую цигарку. Но главное, конечно, менялось выражение на лице бати. Этому новому, непреклонно-решительному выражению просто не хватало там места: неудержимый огонь и великанья воспрянувшая сила теснились по сухим морщинкам и вздутым желвакам, набирались под опущенными веками, когда батя прикуривал, замечались в стиснутых зубах, во всем железном лице; и, накапливаясь, прорывались внезапно, против воли, из горящих темных глаз, лились оттуда беспрестанно, однако не тем голубым, теплым, неслышным дождем, как у мамки, а тревожно-обжигающим, огненным ливнем, багряными потоками. И Шурка тонул и горел в этом отрадном, жутком пожаре, захлебываясь наслаждением, замирая, радуясь вместе с матерью, и сам светился, пламенел, все вокруг поджигая, как отец.
Забывалось и не вспоминалось, что отец без ног. Вот он каков на самом-то деле, Шуркин батя, - герой. Воистину словно русский великан-богатырь, спавший на земле, очнулся он, пошевелил со скрежетом стальными доспехами. Сию минуточку батя приподнимется, встанет на ноги, размахнется - и прощайте, держитесь, враги, недруги, - только вас и видели!
- Верно, каждый - сам себе судьба. Ну, и бери ее обеими руками, судьбу-то, чтобы у всех она была счастливая, - заключал уверенно-решительно отец, пылая раскаленным лицом, крепко затягиваясь табаком. - Говорю тебе, дружище Франц, прав Никита Петрович Аладьин, знаешь его поди - дошлый, умный человек: не было бы правды, откуда ж кривде взяться? Соображаешь? То-то и оно, раз кривда есть, стало, и правда есть на свете... Есть! Должна быть, тут где-то, рядом с тобой. Говорю: бери ее, правду, вот тебе и риволюция...
Но уходил Франц, принимался за горшки отец, и все старое опять возвращалось в избу.
Глава XIII
ЧТО ВИДЯТ И ПЕРЕЖИВАЮТ ГЛАЗАСТЫЕ ЧЕРТИ
А в усадьбе у Яшки Петуха было полным-полно нового, невиданного и неслыханного, такого радостного, что не сразу поверишь своим глазам.
Забежали с молоком, перед школой, Шурка с Растрепой, которая за ним увязалась, глядь - в людской, в Яшкиной комнатушке, все перевернуто вверх дном, уборка и примывка, как на пасху: на старой кровати одни доски, ошпаренные кипятком, лужи на полу, дресва в черепке и куча ветоши, скамьи, стол, комод отодвинуты от стены; поздно, жарко топится печь, и во все ее широкое устье темнеет в огне, на свободе чугунище с дымящейся водой. Тетя Клавдия, неожиданно выздоровев, перестав кашлять кровью, босая, в подоткнутой до колен юбке и без кофты, с худыми снежно-лиловатыми руками и сама вся снежно-сиреневая, с лихорадочным румянцем в провалах щек, растрепанная, веселая, собирается мыть пол, драть его голиком и дресвой. Тонька, Яшкина сестренка, молчаливо-диковатая в мать, не умевшая плакать, вечно спавшая на печи, в тепле, как кошка, нынче не дрыхнет и с тряпичной любимой куклой не играет, не приказывает ей шепотом не кашлять и не плеваться. Она, Тонька, в чулках шлепает по лужам и, видать по всему, тоже собирается мыть пол, подсоблять своей мамке. Та не бранит ее, не замечает, что девчонка ходит в мокрых чулках, рвет их в будни попусту, а они, известно, последние, праздничные. Сам хозяин, взъерошив воинственно гребень волос, удало свистит на всю людскую и много дальше, ломает топором дощатую перегородку, рушит знакомую дурацкую каморку Степана-коротконожки, ту самую, что отняла у них зимой целый угол с окошком. Теперь холуй старшой в усадьбе, выслужился, управляло наградил его отдельной "квартерой", потеснив деда Василья со снохами-солдатками и внучатами. Яшка с треском и скрипом отдирает доски, выворачивает топором дверь с петлями, тащит на улицу топчан и самодельный из горбылей стол, расширяя свое законное помещение, возвращая ему прежний вид и относительный простор.