Алексей Зверев - Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940
В «Поэме Лестницы» круг разбит, разомкнут библейской метафорой, столь же важной, как образы, которые задают тональность начальных строф: запахи белья в кипящем баке, коты, лица под замазкой. Лестница подъезда водопадом спадает в ад, лестница Иакова взмывает к небу. По этой лестнице, которая привиделась Иакову во сне, спускались и поднимались ангелы, — знак, что жизнь его будет полна и благословенна. Цветаева толкует древнее предание по-своему. Человек, этот мыслящий тростник, следуя определению цитируемого ею французского мыслителя Блэза Паскаля, перестает быть самим собой, если его помыслы не идут дальше того, чтобы ощутить «застрахованность от стихий». Но жребий человеческий высок и, вопреки всем унижениям быта, прекрасен, когда не угас «огнь, страхующий от вещей». Тогда лестница, или же радуга, нисходящая, пока властвуют «плесень» и «теснь», становится символом восхождения.
В ту весну, когда поэма приближалась к своему завершению, судьба послала Цветаевой реальное подтверждение, что великие радости духа выпадают и в минуты, когда ненавистный быт кажется неодолимым. Майским днем 1926 года она нежданно получила письмо и две книги стихов от своего кумира, своего божества — от Рильке.
* * *Цветаева не знала, что их заочно познакомил Пастернак, который, тоже считая Рильке самым крупным художественным явлением современности, начал переписываться с австрийским поэтом чуть раньше. Случилось нечто нежданное и прекрасное, обрела подтверждение твердая цветаевская вера в законы Бытия, которые предопределили неотвратимость встречи — наперекор разъединяющему и унижающему быту. И для нее, в конце концов, не так уж было важно, что реальной встречи, о которой они с Рильке договаривались в письмах, так и не произошло.
Для Рильке русская культура всегда значила исключительно много. Он дважды побывал в России — в апреле 1899-го и в мае 1900-го, изучил язык, переводил Чехова и Достоевского, даже всерьез думал переселиться в эту страну навсегда. С Пастернаком, тогда — десятилетним мальчиком, он случайно познакомился в поезде по пути в Ясную Поляну, и Пастернак считал, что тот день, когда он видел живого Рильке, был в его биографии одним из самых главных событий. Словно у него перед глазами стояла сама поэзия.
Цветаева не видела Рильке ни разу. Ее отношения с ним складывались странно: постоянное соприсутствие и с таким же постоянством возникающее чувство, что это соприсутствие она открывает с запозданием. «Три с половиной года я жила в Праге, не подозревая, что это его родной город, и четыре года в его Медоне, не зная, что это был (и есть) его город — Медон его роденовой юности». Рильке прожил в Медоне около года, выполняя обязанности секретаря у Родена, о котором он потом напишет книгу, лучшую во всей литературе, посвященной великому скульптору.
Ни разу с ним не повстречавшись, Цветаева, однако, всегда была убеждена, что Рильке — это ее вечный спутник и что ей он нужнее всех остальных. Он для нее был бесконечно больше, чем символизм, или новое слово в искусстве, или доказательство, что творческое начало еще не угасло, когда вокруг лишь «войны, бойни, развороченное мясо розни». В том же эссе «Поэт и время» ею сказано: «Рильке не есть ни заказ, ни показ нашего времени, — он его противовес… За Рильке наше время будет земле — отпущено». А он, сразу в ней почувствовав родную душу, смог распознать самое существенное, самое цветаевское лучше, чем люди из близкого окружения, даже ценившие Цветаеву и по-своему ее любившие, только неспособные понять, с кем их свела жизнь. «Ты всегда права, Марина (не редкий ли случай для женщины?), — пишет он ей из Швейцарии, из замка Мюзот, где прошли его последние месяцы, — права в самом обычном, самом безмятежном смысле. Это правообладание бесцельно и, должно быть, безначально. Но ты права своей чистой непритязательностью и полнотой целого, откуда ты черпаешь, и в этом — твое беспрерывное право на бесконечность».
После его смерти Цветаевой прислали фотографию Рильке на балконе замка, и снимок всегда висел над ее рабочим столом. Она отказывалась принять эту смерть как свершившийся факт, твердо зная, что в вечности они неразделимы. «Ни одной секунды не ощутила тебя мертвым — себя живой, — писала она, обращаясь к Рильке, когда его уже не было на свете. — Если ты мертвый — я тоже мертвая, если я живая — ты тоже живой, — и не все ли равно, как это называется!» Но боль потери оказалась невероятно сильной, и не помогали утешения, что их диалог ничто не в силах оборвать.
Преобладало другое ощущение — внезапно наступившей «пустоты во всех точках земного шара». Оно было слишком знакомо Цветаевой еще с юношеских лет, постоянно о себе напоминая в ее поэзии с первой книги, с «Вечернего альбома», вышедшего, когда автору едва исполнилось восемнадцать. И это чувство пустоты, одиночества, роковой невстречи («в здешнюю встречу мы с тобой никогда не верили — как и в здешнюю жизнь») резко обострил уход того, кто для нее был «волей и совестью нашего времени», символом поэзии, которая пребудет до конца дней.
Ее последнее письмо Рильке отправлено в канун 1927 года, когда Цветаева уже узнала о том, что два дня назад он умер. Это покажется странным, если следовать обыденной логике и здравому смыслу, но Цветаева всегда презирала подобную покорность порядку вещей на земле. И пишет она Рильке, как будто разговор между ними не прекратился, не прервался насовсем: напоминает, что они условились повидаться где-нибудь в маленьком городке в Савойе, грезит о том, как уснет с ним рядом, зарывшись головой в его левое плечо, слушая, как стучит его сердце («Просто — спать. И ничего больше» — другое письмо, август). Ничто уже не имело значения: быт, «плита, метла, деньги (их отсутствие)». Через месяц после смерти Рильке была окончена посвященная его памяти поэма «Новогоднее». Эти несколько страниц Бродский считал во многих отношениях итоговыми для всей русской поэзии.
«Новогоднее» — тоже письмо, адресованное «Райнеру — Мария — Рильке — в руки», весточка, посланная туда, где новый звук, и новое эхо, и новое око, где «ландшафты без туристов»: в рай, предстающий в воображении Цветаевой террасами, амфитеатром, новой землей, на которой «свидимся — не знаю, но споемся». За столом в ожидании праздника, омраченного великим горем, Цветаева думает о том, для кого все праздники кончились, и шлет ему пожелание «с Новым годом — светом — краем — кровом!», и уговаривает себя, что случившееся непоправимо, но, по высшему счету, все-таки эфемерно:
Жизнь и смерть давно беру в кавычки,
Как заведомо пустые сплёты.
Но, увереньям вопреки, постоянно чувствуется скрытое в стихе рыданье, та «априорно трагическая нота», которую Бродский, немедленно ее расслышав, назвал отличьем Цветаевой от ее современников, сразу бросающимся в глаза. Эта нота то и дело о себе напоминает интонациями, ритмическими перебивами, восклицаниями, и вся поэма говорит прежде всего о том, что невозможно хоть на миг отвлечься и забыть:
Новый Год в дверях. За что, с кем чокнусь
Через стол? Чем? Вместо пены — ваты
Клок. Зачем? Ну, бьет, а при чем я тут?
Что мне делать в новогоднем шуме
С этой внутреннею рифмой: Райнер — умер.
«Цветаева — поэт весьма реалистический, — пишет Бродский, — поэт бесконечного придаточного предложения, поэт, не позволяющий ни себе, ни читателю принимать что-либо на веру». По аналогии с обычными цветаевскими заглавиями («Поэма конца», «Поэма Лестницы») «Новогоднее» можно было бы назвать «Поэмой бессмертия», если бы не та намеренная прозаическая достоверность, которая окрашивает эти придаточные предложения, снижая экстатичность и патетику, обычные, когда затрагиваются такие темы. Это поэма не только о Рильке, оставившем землю, и не только о Цветаевой, которая ощущает свою жизнь оставшейся без стержня, но и поэма о самой земле, увиденной «глазами странствующего в пространстве души мертвого Рильке», — лирический сюжет из тех, что, по мысли Бродского, требуют особой «душевной оптики». Незадолго до своего конца Рильке прислал Цветаевой посвященную ей элегию, где есть цитируемые у Бродского строки о том, что, растворяясь в мирах, мы ничего не умножим, поскольку «в мирозданье давно уж подсчитан итог». В «Новогоднем» именно эта горькая и трезвая мысль главенствует, определяя весь эмоциональный спектр. Неприятие реальности, верней, непримиренность с нею для Цветаевой только еще один стимул, чтобы воссоздать реальность с точностью, не допускающей никаких иллюзий. Но поэзию Цветаевой невозможно представить и без другого полюса: без сопротивления любым самоочевидным непреложностям, без порыва к невозможному, немыслимому, неосуществимому Бродский пишет о «достоверности цветаевской метафизики» как об уникальном свойстве этого поэтического мира. «Новогоднее» — едва ли не самый яркий пример этого уникального синтеза.