Владимир Соловьев - Современники и потомки о восстании С.Т. Разина
В советской историографии «наивный монархизм» не признается одной из специфических черт отечественной истории[302]. Как известно, тенденции к народоправству в подавляющем большинстве случаев уживались с характерным для крестьянских масс неистребимым монархизмом и в других странах. Тяготение к королевскому покровительству, стремление склонить монарха на свою сторону, действовать от его имени, видеть в нем помазанника божьего, защитника простого народа и врага знати было свойственно и для восстания Дольчино в Италии в 1304–1307 гг., и для Жакерии, и для крестьянских войн в России[303]. Не было чисто российским феноменом и самозванчество. Другое дело, что нигде оно не достигало столь широких масштабов, как в России, где только на протяжении XVII в. по меньшей мере 23 человека заявляли о своих правах на престол, а в XVIII в. было не менее 44 самозванцев[304].
Долгое время крестьянские движения рассматривались в советской историографии, за редкими исключениями[305], вне сферы религиозной. Если в Европе аналогичные выступления так или иначе связывались с поисками новой веры, новой церкви, то России XVII–XVIII вв. — стране сугубо верующей, где на духовную жизнь народа самым непосредственным образом оказывали воздействие различные ереси, не говоря уже о расколе, в этом, как правило, отказывали. Утверждалось, в частности, что в крестьянских войнах в России религиозный момент не имел существенного значения[306]. И, конечно, изучение крестьянских войн без религиозной подоплеки серьезно нарушало полноту картины, обедняло палитру народных умонастроений, искажало социальную психологию масс. Трудно не согласиться с П. Г. Рындзюнским, который пишет: «Несомненно, „требование“ к народному движению, чтобы оно было безрелигиозным, страдает крайней неисторичностью. Оно ведет к потере для нынешнего поколения людей больших идейных ценностей, созданных народом в прошлые времена»[307].
Постепенно, с выходом в свет работ К. В. Чистова, Н. Н. Покровского, А. И. Клибанова, В. С. Румянцевой положение в этом плане несколько выровнялось. Так, В. С. Румянцева, выясняя идеологические формы выражения социального протеста низших общественных слоев во второй половине XVII в., исходит, во-первых, из того, что «историческое сознание людей той эпохи было религиозным…», и, во-вторых, из того, что «исторически и не могло быть иначе»[308]. Исследование В. С. Румянцевой позволило установить, что немало участников крестьянской войны под предводительством С. Т. Разина были весьма далеки от благоговения перед великим государем. Более, того, у староверов, как это убедительно показывает автор, были широко распространены суждения об антихристовой сущности самодержавной власти, практика отказа молиться за царя, призывы к вооруженной борьбе с ним и его слугами[309]. Все это нашло проявление и в Соловецком восстании 1668–1676 гг. Вообще в последней трети XVII столетия старая вера была в народе преобладающей, и официальная реформированная церковь долго, трудно и часто тщетно пыталась потеснить ее позиции.
На Дону также было много раскольников. Но вряд ли именно религиозный фактор выступал как главный и определяющий в том отношении, которое сложилось у казачества к царской особе. Начиная с Заруцкого с окружением и кончая Пугачевым и его соратниками не прослеживается не только пиетета к венценосцам, но, напротив, бросается в глаза тот факт, что крестьянские предводители оперируют именем государя по своему разумению, широко используя его как официальное прикрытие и надежное идейное обоснование народных движений. В конечном счете такое явление, как самозванчество, целиком проистекает из беспомощности политического сознания основной массы восставших, находившихся в плену монархических представлений. Казачьи атаманы, вышедшие из старообрядческой среды, были менее подвержены этим иллюзиям, что, однако, не мешало им учитывать их для привлечения на свою сторону возможно большего числа людей.
Вообще же «наивный монархизм» народных масс России даже в период абсолютизма был не столь безоговорочен, как это часто утверждают. Крестьяне были готовы поверить не во всякого объявившего себя царем авантюриста и проходимца. Тимофея Анкудинова, например, они отвергли. Они шли не за каким попало самозванцем, а лишь за «подходящим» с их точки зрения. И сообразно этому в своем извечном поиске «хорошего» царя они пытались приспособить под свои надежды и нужды то мнимого сына Грозного, то царевича Алексея Алексеевича, то императора Петра III.
Касаясь вопроса о надеждах крестьян на царя, П. Г. Рындзюнский напоминает мысль В. И. Ленина о том, что эта особенность крестьянского общественно-политического сознания относилась к кругу их «предрассудков», а не к их «рассудку»[310]. «Забывается также, — пишет П. Г. Рындзюнский, — что вера в царя была преходяща, что были слои и группы в крестьянстве, которые не разделяли этой веры и, следовательно, она не была непременной спутницей крестьянского движения»[311].
Крестьянские войны как в истории России, так и во всемирной истории не нечто типичное и обыденное. Это события экстраординарные, чрезвычайные, из ряда вон выходящие. Поэтому попытки подводить под крестьянские войны какие-то строго определенные цели, наполнять их не свойственными им социальными идеалами, что до последнего времени имеет место в советской исторической науке, влекут за собой смещение логических акцентов. Коль скоро крестьянские войны — это крайняя, запредельная форма народного протеста, могучий, но стихийный порыв доведенных до последней черты отчаяния масс, стало быть, несколько странно предполагать, что уже изначально восставшие ставили перед собой какие-то конечные задачи, руководствовались каким-то конкретным планом и выдвигали нечто вроде программы борьбы. Ведь крестьянские войны — это не организованные и заранее подготовленные тайным обществом или политической партией выступления! А в нашей науке в силу закостеневшей традиции к ним подходят зачастую именно с такими мерками.
Так же решается и вопрос о соотношении субъективного и объективного факторов в народных движениях, с полемической заостренностью поставленный П. Г. Рындзюнским и М. А. Рахматуллиным[312]. Их отклик на трехтомное издание книги о крестьянской войне 1773–1775 гг. под редакцией В. В. Мавродина вылился в большую, серьезную статью обобщающего характера, где подводились итоги изучения не только пугачевского восстания, но и давалась независимая оценка многолетним исследованиям советской историографией проблемы крестьянских войн в целом. В частности, отмечалось, что нечеткость анализа идейного содержания народного движения в плане выявления его объективной сущности характерна для целого ряда работ, посвященных классовой борьбе периода феодализма[313].
С другой стороны, как справедливо было отмечено в статье 3. К. Янель, в советской исторической литературе стихийность крестьянских движений нередко ассоциируется и даже отождествляется лишь с необузданностью страстей, с анархией, с «разбойничеством» восстания. Стихийность в этом случае фиксируется в одном ряду с негативными силами, разрушающими движение изнутри. Обращаясь к истории зарождения, нарастания мощи и накала крестьянских движений в России, 3.К. Янель приходит к обоснованному выводу о том, что стихийность имманентна этим движениям от начала и до конца. «Стихиен, — пишет она, — не только механизм перерождения социального недовольства в социальное действие. Восстание нарастает до тех пор, пока стихия не исчерпает свои положительные ресурсы, пока она выступает преимущественно как фактор консолидации»[314]. Не менее важно высказанное автором сомнение в том, что стихийность всегда негативна. Стремясь рассматривать это явление как строгое понятие исторической науки, З. К. Янель избегает останавливаться только на внешней стороне стихийности, равно как и отождествлять ее с социальным хаосом. Больше того, автор отмечает «в первую очередь такое качество стихийности, как способность к структурообразованию, известную не только по природным, но и по социально-экономическим процессам»[315]. В этой связи представляется вполне правомерным выдвижение З. К. Янель в качестве задачи исследования изучение генезиса и природы той организованности, которая противостояла в период крестьянских войн стихии разбойничества, разгула, разнонаправленности интересов, личных воль, решений. Ведь как руководители движений, так и их рядовые участники не могли не задаваться вопросами о том, во имя чего они поднялись на борьбу, каков должен быть порядок вещей там, где покончено с воеводами и приказными, помещиками и мирскими богатеями. Но внятно ответить на эти вопросы они не могли, как не могли и осознанно сформулировать свои цели. Слова В. И. Ленина о том, что «крестьяне были тогда совсем задавлены темнотой…»[316], как нельзя лучше передают внутренний облик участников классовых битв в феодальной России. Восставшие более полагались на свой здравый смысл, житейский опыт, практическую сметку, традиции народной жизни, религиозные представления и даже на знаменитое русское «авось», чем на какие-то определенные индивидуально или коллективно выношенные предварительные замыслы. Так называемые лозунги восставших, о цельности, последовательности, классовой направленности и социальной утопичности которых сказано очень много, ярко свидетельствуют о полном сумбуре, царившем в головах составителей «прелестных» писем, повстанческих грамот и воззваний к народу.