Оксана Захарова - Русский бал XVIII – начала XX века. Танцы, костюмы, символика
— Постричь немножко!.. — в монастырь на хлеб и вода! — прошамкал сквозь зубы былой пособник императрицы Елисаветы, также когда-то выехавший на монастыре. — Пусть узнает пословно — как это? как?. вот тебе, бабушка, Юрич день…
— Жаль, жаль бедную! — сказал с сильным немецким акцентом Миних. — Она грациозна, деликатен так, тиха… Плутарх шитает, хронику от Тасит, энсиклопедию Бель и Вольтер… Разумна головушка…
— Каприжесна и лукав! — презрительно и грубо проворчал третий собеседник, молча сидевший па скамье. — Ребéллы и конспиратóры! Машкарат!.. бабе спустил, сам бабам будешь…
— Но что же, ваше высочество, делать? — обернувшись на голос этого третьего, мягко спросил Воронцов. — Dites-le au nom do Dieu! votre expérience et puis…[228] ваша опытность и предусмотрительность…
— Аррест и вешна каземат! — прозвучал железный голос из темноты.
— Mais… excellence, écoutez![229] кто нас заверит? Из тюрьмы ведь люди тоже выходят, — возразил Воронцов, — а заключенного — сколько примеров? — могут отбить из-под всяких закреп и замков…
— Метод есть кароша другой! — отозвался тот же голос из-под дерев.
— Какой? — спросил с невольною дрожью канцлер.
— Плаха и топор! — кругло и уж совершенно по-русски выговорил Бирон.
По аллее, за ближними кустами, послышались шаги. Воронцов оглянулся, состроил лицо на ласковый, добродушный вид и беспечной развальцой пошел навстречу давнему приятелю Ломоносову.
Они остановились поодаль от липы. Канцлер нетерпеливо и рассеянно вертел в руках табакерку. Ломоносов, видя его смущенное и как бы провинившееся лицо, подумал: «Уж не пройти ли мимо? какой-то секретный тут консилиум… Нет, нечего терять времени».
Он пересилил себя и в кратких словах передал канцлеру просьбу о студенте Фонвизине.
— Все тот же мечтатель, добряк и хлопотун за других! — утирая лицо и сморщившись, сказал Воронцов. — Рад тебя, дружище, видеть, рад! давно пора явиться… Но время ли, батенька, согласись, об этом теперича, да еще на балу? Ты знаешь, я тебя люблю, всегда готов, но… смилуйся, Михаил Васильич, посуди сам…
— Я, ваше сиятельство, домосед, берложный медведь, не шаркун, — с зудом в горле, сжимая широкие руки, сердито пробурчал Ломоносов, — но вас, дерзаю так выразиться, на этот раз трудить моей докукой не перестану…
— Но, cher ami[230] и тезка! ваканции в коллегии нонче нетути. Образумься, пощади! И высшие рангами, смею уверить, как след не обнадежены… Куда я заткну твоего протеже? Чай, лоботряс, мальчонка-шатун, матушкин московский сынок?
— Не лоботряс, государь мой, — обидчиво ответил Ломоносов, — а за шатунов я отродясь просителем еще не бывал. Место переводчика прошу я, граф, этому студенту. Он басни Гольберга перевел, Кригеровы сны, «Альзиру» Вольтера… И первая книга издана в Москве коштом благотворителей… Усердные к наукам у нас не знают, как им и ухватиться. И я прямо скажу — таковыми людьми, а особливо русскими, в отвращение вредительных толков и факций брезгать бы не следовало…
— Вредительные факции и толки! Бог мой! — досадливо перебил Воронцов, оглядываясь к липе, где впотьмах, как глаза шакалов, по-прежнему вспыхивали трубки оставленных им собеседников. — Ecoutez, mon brave et honorable ami![231] правду-матку отрежу… О ком ты говоришь! О каком-то студентишке, о мизерном писце каких-то там книжонок, не больше… Ну, стоит ли! И вдруг вспылил! И все эвто ваша запальчивость! До того ли нам теперича? То ли у всех на уме? Впрочем, изволь, — прибавил он, подумав, — разве сверх штата и без жалованья, да и то пусть прежде выдержит при коллегии экзамент…
— Но, милостивый государь мой, — потеряв терпение, возвысил голос Ломоносов, — где видано?.. Он московский, словесной и философской факультеты студент… а немцев у вас принимают!.. Да когда же наконец столь роковой и пагубной слепоте увидим мы конец?
Он не кончил. С пруда, с громким свистом, взвилась ракета. По берегу вспыхнуло несколько разноцветных огней. Дверь на балкон из цветочной распахнулась настежь. Грянул голштинский, с барабанами и трубами, марш. И сквозь искры шутих и бураков было видно, как впереди блестящей военной свиты, на крыльце, рядом с Гудовичем, в белом с бирюзовыми обшивками голштинском мундире, с аксельбантом и эполетом на одном плече, показался император.
— Так как же, граф? Будет ли наконец уважено? — надвинувшись плечом на растерявшегося Воронцова, спросил Ломоносов.
— Ах, батенька! точно Цицерон: quousque tandem?[232] недостает еще Катилины! — торопливо, трусцой исчезая в боковой аллее, проговорил великий канцлер. — Коли согласны, экзамент и сверх штата…
— Гунсвоты! Каины! — проворчал взбешенный Ломоносов, шагнув за ним, и чуть впотьмах не задел парик Ле-стока. — Этакого юноши и не оценить… Рвань поросячья! Куда ни глянешь, одна рвань…
— Quel mot de chien![233] — послышалось под липой.
— Ребеллы и конспираторы! nichts weiter![234] — презрительно заключил, вставая на жиденьких, трясущихся ножках, герцог Бирон. — Бедне России конец… punktum!..[235]
Ломоносов завидел в гущине березок китайскую беседку. Здесь теперь было пусто. Курильщики и любители пива отправились смотреть фейерверк. Михайло Васильевич присел к столику. Нервная дрожь его не покидала. Он сидел без мысли, без движения, прислушиваясь к музыке и к одобрительным возгласам толпы, смотревшей на иллюминацию.
«Боже-господи! да что же это? — сказал он себе. — Куда я попал? И нужно было мне лезть сюда!»
Он вышел из беседки.
Первая часть фейерверка была кончена. Танцы в доме возобновились. Освеженные на воздухе, дамы и мужчины возвращались веселыми группами в комнаты. Готовились начать бесконечный, так называемый «саксонский», или нарышкинский, гросфатер.
Цветочная галерея была переполнена. С приездом государя для танцев отворили новую, запасную, надушенную куреньями залу. Ломоносов, мимо напудренных, в цветах и жемчуге женских голов, мимо гвардейских мундиров, эполетов и палашей, тоненьких, в длинных перчатках, девичьих рук и низко обнаженных, пышных дамских плеч и спин, боком протиснулся в эту залу. Он еще раз хотел найти Цейца и, при помощи гетмана, президента Академии, уговорить его оказать хоть какое-либо внимание Мировичу.
Суета и давка, предшествовавшие любимому, всех увлекавшему танцу, отодвинули Михайлу Васильевича к трельяжу из цветов. За перегородкой в оркестре он увидел перед пюпитром, со скрипкой в руке, императора.
Петр Федорович, ладя струны и чему-то громко, беззастенчиво смеясь, разговаривал с баронессой Фитингоф. Под руку с нею, обмахиваясь веером, стояла среднего роста, полная, прозванная городскими остряками «трактирщицей» — Лизавета Воронцова. Лев Александрович Нарышкин, в бархатном, вишневого цвета кафтане, с андреевской лентой и крупными брильянтами на пуговицах, суетился, бегал, останавливался, махал платком и опять бегал, устраивая танец, в музыке которого вызвался принять участие государь.
«Они веселятся, — сказал себе Ломоносов, — фаворитка у всех на виду, все ей поклоняются, льстят… А она, Екатерина Алексеевна, умница моя, прячется, книги читает, навещает свежую могилу покойной императрицы… Сегодня я встретил ее… В трауре, в плерезах и в печальной, точно монашеской, шапочке, ехала в дрожках молиться в крепость…»
На другом конце залы внимание Ломоносова привлекло бледное, строгое, встревоженное лицо сухощавой, стройной девушки.
Опершись на руки другой, румяной и веселой, и как бы окаменев, она, с вытянутой шеей и сжатыми губами, не спускала робких, молящих глаз с государя. Перед ней в белом доломане, с барсовым мехом на плече, стоял лихой польский гусар, родич Радзивилла, Собаньский. Улыбаясь, он давно ей что-то говорил, очевидно приглашая ее на гросфатер. Но вот она опомнилась, подала руку, обернулась к подруге. Что-то знакомое встретилось Ломоносову.
«Где я ее видел, или кто мне о ней говорил? — подумал Михайло Васильевич. — Лицо вижу как бы впервые, а между тем… точно где-то ее встречал!.. Мушки и ямочки на щеках, серые, как у сфинкса, миндалиной, будто бесстрастные глаза, — и сколько в них вдумчивости, тайны и глубины… Тафтяной палевой роброн, низан перлами, алый бархатный камзольчик и коралловые браслеты — склаваж… Жениховы заграничные презенты… Бавыкина их показывала… Неужели ж это невеста Мировича — Пчелкина!.. Он ее так описывал… Но она была в Шлиссельбурге… Как же и с кем попала сюда? Вот случай… может сообщить о нем».
Гром музыки прервал мысли Ломоносова.
Вертящийся гросфатер оттеснил его к оркестру. На толстых, упругих, обтянутых в белый шелк икрах, во главе пестрой вереницы, плыл, отбивая хитрые батманы и пируэты, Нарышкин.