Яков Рапопорт - На рубеже двух эпох. Дело врачей 1953 года
Эйнгорн сообщил, что он в ближайшее время будет демобилизован, возвращается в Москву и хотел бы занять место старшего научного сотрудника в моей лаборатории. Его бесстыдство меня не удивило. Поэтому он искренне удивился моему категорическому отказу принять его в мою лабораторию. Я ему заявил, что не только не поддержу его кандидатуру, если он подаст на конкурс, но и буду активно возражать против нее, и на его недоуменный вопрос (он, по-видимому, искренне ожидал, что я его приму с распростертыми объятиями) я мотивировал свое отношение следующими аргументами. Прежде всего, его низкой квалификацией, ничтожные размеры которой, полученные им в аспирантуре, он растерял во время многолетнего пребывания на военной службе, с чем он согласился. Далее я сообщил ему, что не забыл его подлой рецензии, что он понимал, что значила в то время такая рецензия: автор рецензируемой книги подлежал если не физическому, то полному научному уничтожению. Для такого утверждения у меня были полные основания не только в общем опыте многих прошлых лет расправы с учеными, выпадающими из русла торжествующего и воинствующего невежества, но и в персональном опыте, приобретенном в Лефортовской тюрьме, о чем я еще скажу несколько слов ниже. Удивленный Эйнгорн рассказал мне историю этой рецензии в искреннем убеждении, что его вины здесь нет, он был только исполнителем поручения, данного ему главным редактором Медгиза — А. И. Струковым. Уточняя, он рассказывал следующее.
Однажды осенью 1952 года его вызвал с места службы А. И. Струков и поручил ему и его начальнику кафедры написать разгромную рецензию на мой учебник и преподал общий инструктаж об основном содержании рецензий. Когда рецензия была написана, их вдвоем снова вызвали в Москву к директору Медгиза профессору Банщикову. Тот, ознакомившись бегло с рецензией, сказал, что очень важно ее срочно опубликовать в "Архиве патологии", и она была сдана вне очереди в набор. Уже были получены гранки печатаемой рецензии, но в это время меня арестовали. По правилам того времени, имя арестованного в любом контексте, даже отрицательном, подлежит забвению, его труды изымаются из библиотек, даже хранение их в лабораториях или в домашних условиях считалось предосудительным, категорически воспрещались ссылки на них в научных работах. Память об арестованных должна быть стерта. Мне известен случай, когда обнаружение при обыске произведений расстрелянного государственного деятеля (например, книги Вознесенского) приравнивалось к хранению нелегальной литературы. После моего ареста рецензия была изъята из печати, набор ее рассыпан, и только арест оградил меня от литературной мерзости.
Хороша защита от нее! Несмотря на это разъяснение, я не амнистировал Эйнгорна. Так он и не понял, чем он мне не нравится. Ведь он был только исполнителем, а не инициатором!
Вопрос о моих научных убеждениях неоднократно возникал во время допросов. Следователю они были хорошо известны через многочисленных осведомителей. В объемистом двухтомном моем досье содержались не только общие материалы, характеризующие меня с этой стороны, но и содержание отдельных выступлений. Так, например, следователь однажды в обличительном негодовании сказал: "Вы понимаете, до какого падения Вы дошли, чтобы сравнить величайшего ученого современности — Бошьяна — с дохлой лошадью".
Я забываю содержание многих своих аналогичных выступлений, но следователь мне напомнил об этом. Оно, действительно, было в аудитории анатомического корпуса на Моховой, где обсуждались в присутствии многих слушателей злободневные в то время вопросы медицинской науки. Говоря об "открытии" Бошьяна, я держал в руках его тощую монографию. Крупный деятель здравоохранения, держа также в руках эту книгу, провозгласил ранее перед многочисленной аудиторией: "Старая микробиология кончилась, вот вам новая микробиология" (как новое евангелие медицины). В этой книжонке неуч и шарлатан Бошьян разнес вдребезги учение Пастера на основе своих грязных опытов. Впоследствии он был разоблачен как невежда и шарлатан, лишен присужденных ему высших ученых степеней и канул в неизвестность. Так вот, этого гения я сравнил в своем выступлении с дохлой лошадью в таком контексте: "Я не касаюсь вирусологической части этой книжки, это не моя специальность. Но здесь автор приводит протоколы вскрытия павших лошадей, и здесь я, как патологоанатом, должен засвидетельствовать, что эти протоколы писал не патологоанатом, а сама лошадь перед тем, как издохнуть. Это — бред издыхающей лошади". Вот до какого падения, в патетическом обличении следователя, я дошел!
Найдя у меня среди изъятых материалов фотографию О. Б. Лепешинской, следователь спросил: "Откуда у вас при вашем отношении к ее открытиям фотография Лепешинской?" Эта фотография была дарована мне О. Б. Лепешинской с дружеским автографом на обороте. В ответ на вопрос следователя я рекомендовал ему прочесть автограф на обороте фотографии (кстати, я ее сфотографировал у себя на даче), чтобы убедиться, что я ее не купил.
История моих отношений к О. Б. Лепешинской и ее открытиям имела неожиданное продолжение на расстоянии 6 000 километров от Москвы в городе Фрунзе (Киргизия), и, по-видимому, следователь знал о ней, дополняя известные ему по московским материалам данные. О фрунзенском варианте этой истории мне рассказал мой близкий знакомый — К-н. Это образованный историк и крупный знаток истории США. В 1948 году он опубликовал книгу о послевоенной истории США. Книга чем-то не понравилась в "верхах", на нее появилась разгромная рецензия в партийном журнале, в результате чего он отбыл во Фрунзе для преподавания там политической экономии в медицинском институте (репрессия относительно мягкая). В силу обстановки К-н погрузился в медицинский мир со всеми его интересами и нравами того времени. Как это нередко бывает в провинции, там еще более тщательно, чем в Москве, следили за всеми новыми веяниями в медицине, идущими из руководящих органов. Одним из таких злободневных веяний (помимо перманентного: "Сталин — великий корифей медицинской науки") был захлебывающийся восторг перед "гениальными открытиями" Лепешинской. Профессора обязывались в каждой лекции говорить об этих открытиях, и дирекция и партийная организация института регулярно посылали специальных наблюдателей, чтобы контролировать выполнение этих обязательств. Эти наблюдения были перекрестными, и мой друг К-н тоже был привлечен к участию в них. Каждый профессор вынужден был усердствовать в прославлении Лепешинской в меру своей научной совести. У К-на установились дружеские отношения со многими профессорами Мединститута и среди них — с профессором гистологии Б. Последний, как и все, каждое свое выступление начинал с религиозного восторга перед "гениальными открытиями" Лепешинской, и его специальность обязывала его к этому, может быть, больше, чем других.
К-ну же в частных беседах он сообщал свое подлинное мнение об этих открытиях, как о совершеннейшей ерунде, продукте абсолютного невежества. К-н укорял его в научном лицемерии и двуличии и приводил ему в качестве примера отстаивания интересов подлинной науки мои публичные выступления по этому поводу. Он случайно также был свидетелем той перепалки между мной и Лепешинской у меня на даче, когда я ей с полной и резкой откровенностью и с большой долей запальчивости изложил свое мнение об ее "открытиях", — перепалки, закончившейся полным разрывом наших отношений. К ее чести должен отметить, что с ее стороны никакого непосредственного возмездия за это мое "инакомыслие" не последовало. В одной из бесед на эту тему с К-ном я пожаловался ему в несколько вольных выражениях на общую обстановку вокруг учения Лепешинской, говоря: "Мало того, что из этого г-на сделали конфету, так еще требуют от всех лакомиться этой конфетой". К-н эту формулу процитировал профессору Б. со ссылкой на меня как на автора.
Почти одновременно со мной К-н был арестован во Фрунзе. Перед его арестом в местное управление МГБ вызывали по очереди ряд профессоров Мединститута — членов КПСС, с которыми К-н особенно близко общался. Их информировали о том, что он будет в ближайшие дни арестован ввиду наличия бесспорных материалов о его шпионской деятельности в пользу США, но что "органам" надо разоблачить всю его антисоветскую деятельность, для чего они просят дать соответствующие материалы на основе непосредственного контакта с ним. Некоторые категорически отказывались давать такие материалы, говоря, что ничего предосудительного за ним не замечали. Один из профессоров поплатился за это жизнью от инфаркта сердца, наступившего во время обсуждения его "беспринципной" позиции по этому вопросу в партийной организации.
Профессор Б., однако, дал ряд компрометирующих К-на сведений. Среди них была информация о том, что он регулярно слушает по радио "Голос Америки" и неодобрительно отзывается об "открытии" Лепешинской. При этом профессор Б. воспроизвел в подлинности с указанием автора приведенную выше мою формулу оценки деятельности Лепешинской, как оскорбительную не только для этого великого ученого, но и для высоких организаций, декретировавших величие ее открытия. В этой формуле усматривалось грубое порицание деятельности этих организаций, что само по себе является государственным преступлением, и она была документально зафиксирована по показаниям профессора Б.