Густав Гилберт - Нюрнбергский дневник
Камера Кейтеля. Кейтель вновь призвал на помощь свою старую аргументацию — «приказ есть приказ».
— Но, поймите же, если Гитлер приказывал мне что-то, этого было вполне достаточно. В конце концов, я был всего лишь начальник одной из подчиненных ему структур. В этом-то все свинство!
Кейтель разволновался явно не на шутку.
— Я абсолютно не имел никакой командной власти! Даже Геринг говорит мне сейчас, что он все бумажки, присылаемые мною ему, между нами говоря, использовал, так сказать, по назначению. А что я? — Я был обязан пересылать ему приказы фюрера. И привлекать к ответственности того, кто не наделен командной властью, — огромнейшая несправедливость, которая вообще существует на этом свете! Таблица, которую мне предъявили в зале заседаний, даст совершенно искаженную картину. Я не был заместителем верховного главнокомандующего. Вот здесь, взгляните — я представил здесь систему отдания приказов, она куда ближе к истине.
Кейтель показал мне нарисованную карандашом схему, согласно которой Гитлер, как верховный главнокомандующий, отдавал распоряжения непосредственно командующим, а Кейтель оставался в стороне, без права отдавать приказы кому-либо из них.
Я высказал мнение, что верить Гитлеру было роковой ошибкой, затем поинтересовался у Кейтеля, что он думает по поводу попытки Шпеера устранить Гитлера. Он резко ответил:
— Нет, такого быть не должно! Это не способ! По крайней мере, не мой способ! Есть вещи, которые офицер делать не вправе.
Он сделал паузу, после чего продолжил:
— Могу только сказать, что я воспитан в духе традиций прусского офицерства. В соответствии с ними приказы должны исполняться беспрекословно. Бог тому свидетель — прусское офицерство испокон веку было честным и неподкупным! Его кодекс чести, начиная с Бисмарка, являл собой гордость нации, уходя корнями в эпоху Фридриха Великого. За невыплату долга в 25 марок офицера могли посадить под арест, и честь его была бы утеряна безвозвратно. Мне и в голову не могло прийти, что Гитлер стал бы действовать по какому-то иному кодексу. Первое, что бросалось в глаза при входе в его рабочий кабинет, это мраморная статуя Фридриха Великого и портреты Бисмарка и Гинденбурга на стене.
— Да, основательно он вас околпачил, — заметил я. — Мне из первых рук известно, что он собирался, но его выражению, «устранить весь этот ископаемый генералитет, помешанный на кодексе офицерской чести и так и не уяснивший сути моих революционных принципов». После победы он собирался вышвырнуть вас вон, а на ваше место сунуть своих головорезов из СС.
Я не стал упоминать Кейтелю, что пресловутыми «первыми руками» был генерал Лахузен, шеф абвера, пару недель назад разоблачавший его своими показаниями.
— Вот оно что! Ну, тогда я не знаю. Он что же, действительно имел такие намерения? Мне в это не хочется верить, но после всего, что мне довелось увидеть и услышать на этом процессе, я уже готов поверить во что угодно. Могу только сказать, что служил ему не за страх, а за совесть, и теперь, сознавая, чего это мне стоило, могу сказать, что мою веру предали!
Ударив себя кулаком по коленке, Кейтель с ненавистью повторил:
— Предали! Всё, что я могу сказать!
И тут же, овладев собой, с горечью сказал:
— Ничего не рассказывайте остальным. Мне необходимо все это переварить и забыть. Когда вот так многие оказываются перед судом чужих государств, находится такое, о чем во всеуслышание не заявишь. Такое, о чем вообще никому не рассказать.
Я ведь почти не общаюсь с ними. Поверьте, последние годы стали для меня настоящим адом! И теперь, когда я один в этой камере пытаюсь перебороть отчаяние, мне не лучше, а хуже! Геринг как-то сказал мне, что, дескать, понимает, каково мне пришлось во время войны. Я ему ответил, что в том и его заслуга есть. А он мне заявляет: «Ничего, зато я теперь готов вас поддержать!» Единственный, кто меня действительно понимает, это Йодль. Но вы единственный, кому я могу довериться, высказать все, что наболело, — вы ведь стоите над веем этим, вы — человек со стороны, ни во что не втянутый. И, должен признаться, совесть здорово донимает меня в этой камере — кто бы мог поверить? Я ведь так слепо верил ему! А если бы тогда кто-нибудь набрался смелости и заявил бы мне хоть об одном таком эпизоде, что упомянуты здесь и о которых я теперь знаю, я бы ему сказал: «Вы безумец и предатель, я вас расстреляю!» Вот так он злоупотребил доверием генштаба. Бандюги Рема ему были не нужны — они бы сами его предали. Вот он и использовал нас. А сейчас мы сидим в этой тюрьме как преступники!
Когда я уходил, Кейтель по традиции на прощанье отдал мне честь и низко поклонился.
Камера Гесса. После повтора тестирования мы вели непринужденную беседу о его «концентрации» — термин, по нашему молчаливому согласию, служивший для обозначения его психического состояния и памяти. Гесс упомянул, что иногда его посещают сны на тематику его юности, проведенной в Египте, но каких-либо деталей припомнить не мог. Единственное, что он помнил, что в снах нашлось место и его родителям.
— Вероятно, все дело в возрасте, — заметил Гесс.
— Как здесь с вами обращаются? — поинтересовался я.
— О, иногда кое-что действует мне на нервы, но я постепенно привыкаю.
По виду Гесса я мог понять, что он настроен на общение, и мы поговорили о его перелете в Англию. Он отрицал, что отправился туда с целью добиться аудиенции у английского короля или же таким способом вызвать его в Германию. По словам Гесса, он лишь желал встречи с герцогом Гамильтоном в надежде, что тот передаст королю его предложения. Гесс признался, что пытался покончить жизнь самоубийством, не отрицал и то, что ему не давали покоя подозрения в том, что его могут отравить.
— По-видимому, это было навязчивое состояние, но эта идея поразительно прочно засела у меня в голове. Мне и сейчас в голову лезут мысли, что именно так все и было. Но разум подсказывает мне, что такого быть не могло.
Я расспросил Гесса о его «концентрации» во время пребывания в английской тюрьме, поинтересовался, как он воспринимал ход войны. Он довольно непринужденно поведал мне о своей амнезии.
— Первый период потери памяти был реальной ее потерей. Мне кажется, все произошло по причине полной изолированности, сыграло свою роль и прозрение. Но касательно второго периода я кое-что сознательно преувеличил.
Гесс не стал распространяться о том, насколько же его «периода» совпадали с результатами клинического обследования. Ради сохранения нашего с ним хрупкого контакта я всеми силами старался не создать у Гесса впечатления, что все мои расспросы — часть обследования.
— Так продолжалось вплоть до вашей отправки сюда?
— Да.
— Помните врачей, которые обследовали вас здесь?
— Помню, но смутно.
— Мы сидели вот здесь на койке, помните? Я еще переводил ваши слова трем врачам-американцам, они стояли вон там — полковнику и двум гражданским врачам.
— Правда? Я с трудом припоминаю.
— Все так удивились, когда к вам вернулась память.
— На самом деле? — насторожился Гесс. — Они что, говорили вам об этом?
— Разумеется, говорили, мы все не знали, что и думать.
— То есть если бы я раньше не пережил период полной потери памяти, мне бы ни за что не удалось все так правдоподобно разыграть. Я не знал, как это все делается — не за что было зацепиться.
— Понимаю. Сначала самовнушение, а потом и действительная потеря памяти, практически и напрягаться особенно не требуется.
— Верно, верно, — охотно согласился Гесс. — Иногда и не понимаешь, что это — сам ли ты это себе внушил, или нет. Просто не можешь чего-то вспомнить, и все.
— И йотом, содержание в одиночной камере, когда человек явно не перегружен обилием внешних впечатлений, — предположил я.
— И это тоже. Мне кажется, на меня очень подействовало и пребывание в зале, где много народу, и наши ежедневные прогулки. Все это взбодрило меня.
— Так вы уже узнавали и Геринга, и остальных, когда состоялось то самое особое заседание?
— Тогда еще не совсем, все произошло после нашего с вами послеобеденного разговора. Но я и теперь быстро устаю от долгих размышлений. И даже сейчас и тест, и наша беседа понемногу утомили меня, поэтому мне лучше прилечь.
Я ответил, что он может прилечь, и в завершите беседы заверил Гесса в том, что он может в любое время обращаться ко мне за любой психологической помощью.
7 января. Партизанская войнаУтреннее заседание.
Полковник Тэйлор говорил о репрессивных мерах, принимавшихся для расправы с военнопленными и партизанами на оккупированных территориях. Далее Тэйлор заострил внимание на том, «что борьба вооруженных сил с партизанами и другими представителями населения была не чем иным, как средством проведения в жизнь нацистской расовой политики и лишь служила прикрытием кровавой резни, учиненной над евреями и большей частью славянского населения, рассматриваемых нацистами как нежелательные элементы».